Боль - Радий Погодин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вулканы на Васькиной картине казались нелепостью. Все было глупым.
У Васьки ныли плечи и поясница. Когда у него стали мелко трястись ноги в коленях, он швырнул кисти и лег.
Ныло все, каждый мускул, ныли даже зубы, словно избили его каким-то особым изуверским способом, не оставляющим ни синяков, ни ссадин, но всего сильнее страдала душа и горевал мозг: они как бы увидели друг друга без одежды и поняли, как слабы и хилы; они уже не питали иллюзий ни по отношению к себе, ни по отношению друг к другу — они сидели на голом камне, душа и разум, а третье место, посередине, которое должен был занимать талант, оказалось пустым, потому им было так сиротливо и холодно.
Он смотрел в потолок. И хотя окна выходили во двор, по потолку летели вспышки холодного трамвайного электричества.
Васька был отторгнут от живого мира, упрятан в застенках своих неудач или своей бездарности.
Афанасий Никанорович молчал, горевал вместе с Васькой. И сказать ему, наверное, было нечего.
Васька встал, намочил тряпку скипидаром и смыл все, что накрасил.
«Правильно», — сказал кто-то. Васька узнал голос Юны. Тогда и Афанасий Никанорович заговорил: «Голубое не цвет — состояние души. А как его угадаешь? Только по звуку».
Васька отошел от холста. Картины не было, была ее тень, и тень эта жила. Васька вытер руки. Достал со шкафа завернутые в газету фотографии Нинки, те, что ему Вера дала. Шторы на Вериных окнах были задернуты, из ее квартиры текла музыка, не хрипатый патефонный шум, а чистая, только рожденная. Васька вспомнил, что у Веры есть рояль, — наверное, гости играют. Потом вспомнил, что Вера сама всегда хорошо играла. Еще вспомнил, что он ведь и не спросил даже, где и кем Вера работает.
Нинка смотрела на него с фотокарточек — далекая девочка с тонкими запястьями, с едва намеченной грудью. Смотрела чуть исподлобья. Ваське стало больно от этого взгляда, показалось, что она его укоряет в чем-то, наверно в бездарности. Но тут же он сообразил, что взгляд Нинкин предназначался фотографу, а фотографом-то скорее всего была даже не Вера, а кто-то из ее многочисленных ухажеров, может быть даже Адам.
После похорон отца Нинка сказала:
— Посиди тут. — Он к ней пришел за книжкой.
Он сидел — что же, раз сказала «сиди».
Вдруг окно отворилось, его толкнули снаружи, с улицы, и вошла Нинка.
— Ты что, сумасшедшая?! — крикнул он. — Шестой этаж. Ты что, очумела?
— Я прошла по крыше из кухни. Я много раз так ходила, когда отец засыпал пьяный. Он всегда запирался.
— Чего же ты тогда меня попросила по трубе лезть?
— Я знала, что он мертвый. Я чувствовала. Я не могла сама.
— А что же ты мне об этом пути не сказала? Он же совсем безопасный. Васька всем телом вспомнил качающееся проседающее колено, судорогу в спине, карниз, на котором висел, дрыгая ногами, над пустотой в пять этажей.
— Извини, — сказала Нинка, опустив голову. — Я тогда забыла. Я тогда все забыла. Извини, пожалуйста, если можешь. — Она зашла Ваське за спину и обняла его.
Ему стало тепло. Он, наверное, задремал. Но на том голом камне, где раздельно и сиротливо сидели его душа и разум, что-то сдвинулось, стало теснее.
Перед уходом домой Сережа Галкин заглянул к Ваське. Васька спал, рухнув головой на стол. Вытянутые по клеенке руки были почти по локоть синими. На полу валялись кисти и грязная тряпка, пахнущая скипидаром. Сережа выбросил тряпку в помойное ведро, кисти вымыл в керосине, потом в воде с мылом и поставил в цветочный горшок к остальным кистям. Пол подтер. Васька всегда работал аккуратно, а здесь — ошалел, что ли, — весь пол заляпал.
Смытый холст смущал Сережу, как смущает ребенка тайна отражения или полупрозрачный камень, в котором что-то клубится; томила ощутимая близость иных реальностей, иного, ослепительно чистого мира, не подвластного ни войнам, ни времени, но только случайному и мгновенному прикосновению. А Васька хочет протиснуть туда все свои килограммы, копает синими руками, весь прокисший от пота. Там, конечно, живая вода, но ведь все там так хрупко.
«Войну ему рисовать нужно, войну! — Сережа устыдился было этого приказательного слова «нужно» — слишком многие знают, что нужно делать другим. — А что же ему рисовать, если он и сейчас воюет, если он даже во сне ползет куда-то?» Сережа притормозил колесницу своих откровений, он был романтиком, но когда останавливались позолоченные колеса, умел видеть не только умного себя: пол под ногами Сережи пророс жеваными окурками, скользким стал, воздух — спертым. «Если Васька нынче не выползет, война схватит его, затянет в себя, как зыбун, и удушит. И смерть его на миру будет вздорной и назидательно бесславной».
Васькины руки, синие по локоть, с сине-зелеными до подмышек потеками, спали, вытянувшись по клеенке. Между ними, как лужицы, поблескивали фотокарточки.
Смущаясь и краснея, Сережа подумал:
«Может, в мире, куда Ваське никак не протиснуться, уже побывал фотограф?» Догадка была бы правильной, если бы вместо «фотограф» Сережа сказал «ребенок».
С карточки на Сережу смотрела девочка-подросток, смотрела чуть исподлобья — наверное, ее окликнули, задумчивую, и она повернула голову к фотоаппарату.
Сереже показалось, что он ее знает и что их знакомство связано с Маней Берг.
Девчонка смотрела на него с карточки, как смотрят на пчелу, на коня, на косяк рыбы, на Млечный Путь — это не обижало Сережу, — взгляд ее был просторен и прямодушен.
И все же каким образом она связана с Маней Берг? Эхо, порожденное в Сережиной душе взглядом девчонки, шло как бы с неба, с гор небесных, где трясет, где идет бесконечный обвал вершин.
Сережа сунул карточку в карман пиджака и пошел.
— Пошел? — спросила его Анастасия Ивановна.
— Пошел, — ответил он.
Анастасия Ивановна поправила ему шарф, поправила пиджак, перешитый с запасом.
— Давай завтра оладиев напечем, — сказала она. — Постирать тебе ничего не надо?
— Я стирал. — Сережа сконфузился.
Но Анастасия Ивановна сказала просто:
— Ну-ну.
Выйдя на улицу, Сережа решил позвонить Мане.
Было занято.
В первом классе посадили Сережу с веселой толстушкой, одетой как-то свободнее и небрежнее всех. У нее были рейтузы толстой вязки из сверкающей бежевой шерсти. Сказали — верблюжьей. На платье болтались полуоторванные перламутровые пуговицы. Сказали — старинные, прорезные. Гребенка была черепаховая. Платье со следами яйца всмятку — ручного бархата. Звали девчонку Маня.
Дома у Мани было много чего. Проекционный фонарь (его называли волшебным) с видами дальних стран и древних столиц. Кинопроектор с рисованными кинолентами по мотивам немецкого карикатуриста Буша. Была паровая машина с вертикальным котлом, сверкающими медными цилиндрами и шлифованным маховым колесом — работающая от свечного огарка. Коньки фирмы «Нурмис». Велосипед женский «Три шпаги». Фотоаппарат «Кодак». И настоящие шпаги с тонким травленым узором чуть ли не по всей длине.
Маня приводила Сережу к себе в дом, состоящий как бы из двух квартир, объединенных общей столовой с необозримым столом, покрытым крахмальной тиковой скатертью. На стенах в золотых багетах висели портреты адмиралов, шпаги, кортики и большущие пистолеты.
За стол садились две семьи: семья Мани и семья Маниного дяди. У дяди детей не было, у него была жена, обидчивая розовая артистка с неподвижной прической, и на его половине жила мать — крупная седая старуха с прямой спиной и непримиримым взглядом.
Старуха садилась во главу стола, кивала и спокойно произносила:
— С богом.
Иногда к обеду приходила сестра моряков с дочерью чуть старше Мани. Муж ее писал оперетты. Жили они на улице Пестеля, в доме тринадцать.
Старуха называла Сережу мальчиком, не давая себе труда запомнить его имя. Она и Маню иногда называла девочкой. Говорила: «Подойди ко мне, девочка». Или: «Девочка, по-моему, тебе следует заняться физкультурными упражнениями, у тебя неприлично толстый оттопыренный зад».
Мать Манн была неряха, всегда растерянная, не умеющая Маню остановить. А Маня жила, как упитанный ураган. Прыгала на черный диван кожаный в кабинете отца. И Сережа за ней. Маня скатывалась с отцовского американского бюро, как с горки, царапая его подошвами башмаков. И Сережа за ней. Не найдя мяча, Маня играла в футбол глобусом. Мать говорила ей чуть ли не с ужасом: «Маня, остановись, ты вспотела…»
В воскресенье Маня с отцом уезжали на велосипедах на Пороховые Сережа оставался один, понимая окружающий его двор, и набережную Фонтанки, и даже Невский проспект (тогда проспект 25-го Октября) как необитаемый остров.
Потом они с матерью поменялись на Васильевский, ближе к материному заводу.
Несколько раз он приходил к Мане, и она, шумно радуясь, втягивала его в водовороты своего сиюминутного существования, в споры и забвения, в любови и ненависти, в белое и черное, но радовалась она не его приходу, но жизни вообще. Вокруг нее всегда клубились мальчишки и девчонки, ее одноклассники.