Андрей Платонов, Георгий Иванов и другие… - Борис Левит-Броун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казалось бы, люди безнадежны, но нет – всё-таки оставляют надежду.
У стены, противоположной «Рождению Афродиты», возвышался поставленный на специальные опоры огромный алтарный складень-триптих Гуго ван дер Гуса «Поклонение младенцу Иисусу» – произведение необчайной мощи и внутренней тяжести, остуженное дыханием северного мира. Топорные лица, грубые руки, следы северного слаборождения у младенца, и вес обильно наросшей плоти на взрослых. Здесь всё осмыслено бедой мирового проклятия, здесь очевидны последствия грехопадения, здесь искупление лежит на всём и на всех скорбной печатью. Тщедушное дитя-Иисус уже родилось, но жизнь совсем не почувствовала это через коросту греха.
А на противоположной стене, тихо светит Боттичелли, и это, наконец, просто возмущает. Да нет же, не может быть… он лгал! Мир не похож на «Рождение Афродиты», мир похож вот на это заскорузлое, горестно-просветлённое поклонение хилому младенцу. Гуго ван дер Гус видел то, что есть, а Боттичелли видел то, чего нет.
И даже, кажется, не может быть никогда!
…ничтоникогд а…
И здесь тоже?
В падшем мире нет и не может быть красоты?
Но где-то она может быть?
Где-нибудь же она есть?
Где?
Там, откуда творил Боттичелли… творил, даже не дрогнув перед неискупленным грехом мира сего. А значит, уполномочен был.
Я ещё раз подошёл к «Рождению Афродиты», чтобы убедиться в подлинности полномочий.
И убедился.
В левой руке Афродиты полускрыта шутка Сандро… или, может быть, намёк?
В абрисе этой непонятно откуда вытекшей руки он оставил неубранным след рисунка, как будто говоря этим: «Вот так я искал и нашёл этот абрис! Нашёл, но мог бы искать и дальше! Всё – дело рук моих!»
* * *
Надо признать, что на террасе Уффици подают особенно пушистый капучино.
Никогда не следует манкировать радостями буфета в местах великой важности, ибо и буфет в таких местах может оказаться важен.
Вот допустим, написано – «Буфет» – и стрелочка в неопределённую узкую дверь.
А выйдешь сквозь эту дверь и окажешься не где-нибудь – я подчёркиваю, не где-нибудь – а на крыше Лоджии деи Ланци, потому что именно крыша Лоджии деи Ланци служит буфетной террасой в галерее Уффици.
Вот и не зашёл бы в буфет!
Если кто недопонял, напоминаю ещё раз – на крыше Лоджии деи Ланци!!!
А это значит – выпорхнуть, как голубь, в небо над флорентийской делла Синьория, это значит зависнуть над мраморными гигантами у ворот Палаццо Веккьо, это значит увидеть могучее рустованное архитектурное тело, так близко, что различимы гранитные складки, морщины и трещины его кожи, изношенной и всё-таки неподвластной времени, так близко, что всякий герб читается в деталях!
Веккьо дышит прямо рядом с тобой.
И тут же напротив… в захватывающей близости (что им два ничтожных квартала отстояния!) великий купол Флоренции и стройная его невеста-кампанилла. Её мраморная одежда проступает женственными подробностями. Злая башня Палаццо Веккьо всей своей агрессивностью кричит тебе в ухо, что рядом сеньор, но ты не можешь оторвать глаз от стройной женщины-кампаниллы, возвышающейся над городскими крышами.
И в этом состоянии тебе предлагается выпить капучино.
Нет… у многих получается!
У меня получилось не сразу, но, в конце концов, получилось и у меня.
… оказался очень пушистый.
Капучино.
Небо незаметно подёрнулось тосканской душной сыростью.
Комары обнаглели и снялись с посадочных стен.
Потом заморосило.
А потом я ушёл из галереи Уффици (даст Бог, не навсегда!)… ушёл прямо под мелкий дождь, который, впрочем, вылился довольно быстро.
_____________
Тут меня вновь метнуло воспоминанием в зал Боттичелли, но на этот раз я вспомнил себя уже покидающим его. Я уходил, лелея сладкую и надменную радость, что мне – с недавних пор жителю северной Италии – в отличие от туристического большинства вполне по силам сюда воротиться. Радость эта, кстати, очень поспешна и плохо подтверждаемая опытом, потому что именно то, что всегда рядом, зачастую предаётся забвению под предлогом – «Ещё успеется! Рядом же…». Его с готовностью подсовывает тебе каждодневная подлая лень.
Итак, я покидал великий зал мирового совершенства – зал Боттичелли – и шёл дальше без особой уверенности в том, что вообще стоит продолжать путь.
Что-то главное определённо осталось позади и… И, однако я плыл через залы, через прозрачные воды итальянской красоты, плыл, мало что запоминая, просто расслабленно отдаваясь тихому шевелению этих волн. Помнится, в одно из зарешеченных окон я увидел мутный Арно и Монте алле Крочи – кладбищенскую горку – держащую в зелёной ладони кипарисов волшебный ларчик Сан Миньато.
Среди блаженного италийства мне запомнился суровый Лука Синьорелли.
Это сильный и жестокий художник.
Он умел даже в блаженной Италии видеть над собой белое безглазое небо и землю, усеянную черепами.
Он видел отрезанные головы жизни под Крестом распятого Бога.
Его знобило холодом Апокалипсиса, который он же сам и сотворил на стенах собора Орвьето.
Был и юный Леонардо: его прелестный ангельчик на скучной и жесткой как покрышечная резина картине Верроккьо; его «Благовещение» с романтическим, даже мистическим пейзажем, в котором дышит влага чьих-то невысказанных тревог, где живут и дрожат какие-то предощущения, какой-то таинственный трепет того, что всегда маячит… но всегда вдали.
Были Джорджоне и Корреджо… да многие были. Расслабленному плаванью неожиданно положил конец зал Гольбейна и Мемлинга, как будто земля вдруг страшно сотрясла небесную прозрачность, напомнив о смысле нашем, о нашей беде и позоре. Тяжесть человеческой проблемы напомнила блаженству, что у него нет в жизни прав.
Маленький автопортрет Гольбейна…
Крохотные окошки портретов Мемлинга.
Они тяжелы как базальт – эти портреты.
Они как динамит, заряжены стиснутым темпераментом, мощным достоинством самообуздания, мужеством признаний и отречений… аскезой.
В них нет и намёка на идеальность, в них всё – характерность и индивидуальность, некрасивость… всё в них – земля и страстное порывание, а иногда – тяжелый приговор, как, например, в гольбейновском портрете сэра Ричарда Саутуэлла.
Когда стоишь у тёмной «Мадонны долороза» ван Клеве, понимаешь, что итальянцы совсем не знали глубины горя и не умели плакать, хотя нет более скорых на слезу людей, чем итальянцы. Но их слёзы – счастливая и чистая вода в сравнении со слезами северными, в которых действительно dolore, вот именно боль и горькая безнадежность. В отличие от итальянцев саксонские народы никогда не отворачивались от низкой жизни. Они слишком даже видели её. Они чувствовали, что человек заслужил такую жизнь, что он отпал от Бога и карается заслуженно. Отношение же итальянцев