Картезианская соната - Уильям Гэсс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я научилась читать тайком. Я с трудом переходила из класса в класс, хотя в этом чистеньком городке учеников не задерживали, чтобы их созревание не смущало невинных детишек. Притом что у меня, как говорил отец, никакого созревания не наблюдалось. Но я читала тайком так же, как другие дети курили или поглаживали друг друга поверх одежды. Я читала, боясь, что меня прервут. Поэтому я научилась читать быстро. Потому же я читала преимущественно первые строчки, первые главы, а прочее пускала на дно, ведь если ухо мое улавливало отдаленный звук шагов, то голова поворачивалась в направлении звука, и строчки уплывали из глаз.
Ясень срубили, я так и не поняла, зачем. Сарай построили вокруг пня, ставшего алтарем, на котором отец колол дрова или обезглавливал кур. Мало-помалу пень покрылся шрамами от порезов, потемнел от впитавшейся крови, и мириады крошечных муравьев заполонили его. По обычаю детей отправляли в дровяной сарай для порки. Хотя в незапамятные времена я стаивала столбом у края моей детской кроватки, настал момент, когда мне пришлось явиться в сарай и раздеться под разочарованным взглядом отца. Он уставился на свежевыросшие волоски. Если бы тогда он сказал что-нибудь непристойное, если бы стал щупать, если бы склонился к моей груди, и если бы я заметила, как что-то распирает его штаны изнутри, то его обвинение стало бы беспочвенным. Но возможно, у меня проснулся бы какой-нибудь интерес.
Он наблюдал за тем, как я расту, как садовник следит за своими саженцами, и хотел он прежде всего нормальности. Я смутно помню, как в раннем детстве отец сажал меня к себе на колени и проверял зубы. «Тут что-то наклюнулось». Он мог потыкать пальцем в десну и сказать: «А этот шатается», и, казалось, это его радовало, и он расшатывал зуб, а мне было больно. Ну, что поделать? Он был фермером. А я была его урожаем. Почему бы и нет?
Заполучить мужчину было великое дело. Моя мать мужчину заполучила, а что получил тот, кто получил ее? Его подцепили. Родилась я. Быть может, отец надеялся, когда я разденусь, увидеть кончик пениса, робко высовывающийся у меня между ног. Я была тощая и плоская, и он мог подумать, что имеется шанс… Однако шанса никоим образом не было.
Быть может, в его семени я была мальчиком, но в утробе матери все переменилось?
остатки осадков… дождя
Эмма Бишоп судила о погоде по лампе, горящей у нее на столе. Ее предметом была грусть. Разочарование. Сожаления. Рецепт? Немножко пустоты зимних полей, когда свирепый ветер выглаживает их; да щепотку терпимости, рукопожатие незнакомца, самоотречение — ибо что еще может делать поле под ветром, как не замерзать? что может сделать рука, как не пожать протянутую руку? И предчувствие непонимания, как кучки земли, которой укрыли растения в предчувствии, что однажды ударит мороз, или тревога конверта, не знающего, что за письмо в него вложат; потом — усталость, того ленивого и нежного сорта, привкус скуки, любовь к повторениям. Эта грусть напоминала набор специй, в умеренном количестве добавленных в соус; дуновение меланхолии, столь легкое, что лишь лепестки цветов ощущают его. День моросящего дождя в глубинах ноября. Определение все еще кажется нечетким? Ну хорошо, скажем так: тихий час сразу после… почти неощутимый отзвук… чуть слышное эхо.
Тема: разлука. Расставание с привычной нищетой. До свиданья… Дом опустел. Свет запаздывал, он был бледный, даже рассеянный. Стол, им освещенный, казался мокрым. Эмма Бишоп развела пальцы веером. Этот свет похож на ее жизнь. До свиданья… Все проходит, говорили древние, но облако все стояло над верхушкою дерева, будто нарисованное, когда отец убивал его ветви, еще не потерявшие листвы. Так зачем же любить что бы то ни было, если все может быть столь грубо и внезапно отнято? Он видел, что дерево живет в блестящих глазах Эммы Бишоп. И на траве под деревом она отдыхала и читала, когда перестала скрывать свое любимое занятие.
Эмма отметила с некоторым интересом, что отец перестал инспектировать ее обнаженное тело после того, как мать умерла. Как если бы… Как если бы он раздевал ее для того, чтобы доставить матери неприятность, и ходил вокруг, как бы осматривая автомобиль, который желал приобрести, сверяясь со списком параметров, с тем, чтобы потом сказать ей: смотри, что ты принесла мне, ты — клочок сухой земли, твое дитя тощее и длинное, неуклюжее, безгрудое, глаза слишком большие, а подбородок острый, да к тому же она и сутулится вовсе не как подросток, а как старуха.
Ей было, судя по рассказам, десять месяцев. Наверно, на десятом месяце жизни ее детскость и увяла.
С течением времени Эмма начала воспринимать ту реальность, которую представлял мир для ее родителей. Отец был земледельцем, он взрывал землю железными орудиями и сажал сою, но его не интересовала ни земля, ни бобы, а только то, что они принесут ему; и небо интересовало его в том же смысле, и ветер, и дождь. Однажды ручей вышел из берегов и затопил луг. Он увидел только озеро вместо поля. Он не заметил, что полоса яркого света легла на вспаханную землю, как знамя. А там, где комья земли подходили к поверхности, свет мутнел. Эмма наблюдала за тем, как ветер морщит воду, так что порой верхушки глыб обнажались, подобно вновь созданной земле. Робинзон в Англии? Нет, в Айове. Ее воображение разыгрывалось.
А ее мать счищала грязь с их одежды, именно чтобы удалить грязь, а не восстановить чистоту; и пыль стирала, чтобы ее уничтожить, а не чтобы восстановить отражение в зеркале или вид на лес сквозь окно. Она крепила выстиранное белье к веревке прищепками, как будто защелкивала наручники на преступнике. Эмма видела, как отвращение стекает по рукам ее, словно пот, и искажает суть задачи. Она не говорила сковородке: «А ну-ка, освобожу я тебя от жира», а обращалась к жиру: «Убирайся прочь, пачкотня сатаны!»
Эмма предпочитала иметь мебель, собранную и склеенную, а не сбитую гвоздями, не только потому, что гвоздями был прибиты руки Христа к кресту, но они же довели Еву до жизни, полной горя и трудов. Мать никогда не плакала над разлитым молоком, но про себя ругалась, и губы ее кривились от горечи проклятий. Эмма научилась видеть в брызгах проявление законов природы и прихотливое сочетание бледных серо-голубых пятен. Когда она читала, что дети иногда играют со своими испражнениями, ей было понятно почему.
Может быть, отец перестал инспектировать ее, когда заметил, что она наблюдает за ним, просто наблюдает, что его открытое лицо и прямой взгляд стали предметом разглядывания, как моча в горшке, желтая и пузыристая, а к его жестким репликам прислушиваются рассеянно, как к камерной музыке.
Он носил сапоги, чтобы не вступать в навоз, по его объяснению, хотя никогда на памяти Эммы не держал иных животных, кроме кур. Хриплый и гордый вопль петуха взлетал с крыши курятника и со скалы стихов Бишоп. Возможно, там найдется подходящая строчка. Отец стаскивал сапоги на заднем крыльце, и Эмма потом находила отпечатки его пальцев на запыленных голенищах. Эмме отпечатки казались красивыми. Как те доисторические отпечатки пальцев, которые находят в пещерах. Отцовские сапоги были в четыре ладони высотой, а может, и все пять.
Девчонкой Эмма постоянно бегала босиком и постепенно набралась отвращения ко всем частям своего тела, которые оставались неприкрытыми, сперва к лицу и рукам, потом и к ногам; она обнаружила, что загрубевшие подошвы потеряли почти всякую чувствительность. А теперь ноги сделались костлявые и нежные, они ощущали сотрясение пола, когда поезд проносился вдали, за тремя полями и одной рощей.
Она сама была остатком, осадком, легким, как бесплотный свет унаследованного дома. Мать Эммы умерла в постели, которую, без сомнения, успела возненавидеть, в постели, которую отец заполнял собою каждую ночь, пока ее болезнь не изгнала его, а мать лежала, как бы связанная узлом, и сквозь тьму смотрела ввысь, призывая смерть. Кто бы не пожелал ей, чтобы призванная пришла быстро? Эмме хотелось узнать, испытывала ли ее мать хоть раз момент… экзальтации. Мелкие жестокости выматывали ее. И дребедень ежедневных трудов, длящихся, пока не угаснет свет дня. Все тот же дешевый фаянс на столе. Все та же пыль, ослепляющая зеркала и устилающая подоконники. Столько лет все тот же ревень с огорода, запасание морковки и яблок, переборка проросшей картошки. Все то же беспощадное солнце летом. А потом — глубокий холод и снежные заносы. И семья — трое в доме, в разных углах. Эмма любила сидеть на полу в своей комнате, прислонившись спиной к еле теплой батарее, и читать, с теплым платком на коленях, напрягая глаза в плохо подобранных очках. Иногда до нее доносились шумы — мать подметала, или стирала, или размеренно нажимала на педаль швейной машинки. А отец корпел над цифрами, переставляя их, пересчитывая, надеясь улучшить хилый итог, потому что расходы все время норовили превысить доход. Между тем они сами шили свои мешковатые платья, они питались собственными запасами корнеплодов, они резали, ощипывали и варили собственных кур, хотя Эмма долго отказывалась от обедов после того, как однажды сомлела, увидев пучок свежевырванных потрохов, зажатых у отца в кулаке; они таскали хворост из соседской рощи, они собирали ягоды, и яблоки-дички, и листья одуванчика, и закрывали в банках бузину, и варили яблочное желе, и пастеризовали бобы и томаты, и даже откармливали кур выращенной своими руками кукурузой. Из чего же тогда складывались расходы? Не такие уж и большие, соглашался отец. Но они ели то, что росло на огороде, как белки или кролики, и то, что находили в лесу, как олени; посадки сои не подкармливались, они не могли себе позволить приобрести новомодные химические удобрения. И единственная механика, которая у них еще работала, были руки, ноги и вечно ругающийся рот отца.