Картезианская соната - Уильям Гэсс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А еще множество мелких веточек отламывалось и летело вниз и разламывалось при ударе о землю; они причиняли отцу дополнительные заботы, потому что ветви этого ясеня умирали на совесть, окончательно, высушенные небесным жаром. Потом начинали опадать пятипалые листья, семена облетали уже целыми кистями, и все понимали, что осень подошла к концу, и солнце, светящее сквозь обнажившиеся ветви, не поднимается высоко, и луна тоже.
Отец говорил, что это вообще лосиный клен, а никакой не ясень. Древесина у него губчатая, но хрупкая, как колючки шиповника. Эмма протестовала: это зеленый ясень, она проверяла по справочнику. Лосиного клена в книге не было. «А мы это так зовем, в наших местах ясень — сорное дерево. Настоящий ясень не распадается, как этот».
Отец мог кипятиться сколько угодно, Эмма все равно приходила посидеть на гладком голом корне, прислонившись спиною к стволу, среди семян и листьев, травы и ветвей, и читала стихи. Будь она мальчиком, отец бы задал ей трепку. Она чувствовала на себе его взгляд, жесткий, как у птицы. Она переживала его гнев, как дерево переживает сильный ветер. Но однажды сучок, отломившийся еще во время давней бури, но зацепившийся за другие ветки, свалился наконец и упал острием вниз, и ударил Эмму в лодыжку так неожиданно, что она вскрикнула, думая, что ее укусила змея. С недоумением смотрела она, как кровь течет из ранки, а сучок лежал рядом, жесткий, сухой и острый, как наконечник копья. Эмма разревелась — не от боли и не от испуга даже — от такого предательства.
там пыль заполонила подоконники,
Марианна Мур любила применять в стихах словечки вроде «археоптерикса». Очень вычурный стиль. Эдит Ситвел тоже такое любила. Иногда Эмма вдруг принималась бормотать: «…одна волшебная волна и высока, и тяжела…» или даже пела: «…пришла пора жары, муската и сиесты…», и мать прислушивалась в изумлении, потому что Эмма и смеялась-то редко, уж тем более не пела. Даже в церкви она только выговаривала слова.
Теперь, когда ей не требовалось изводить мать отравой или убивать отца в поле лопатой, она осталась одинокой настолько, что даже некормленые куры сбежали от нее, и можно было петь, никого не удивляя, или ругаться, не потрясая отца знанием не приличествующих женщинам выражений. И она действительно пела, только про себя. «…В холодной-холодной гостиной мать уложила Артура…» Она не помнила больше ни одной строки из этого грубого и прекрасного стихотворения. Слова впитывались в ее глаза. Когда она читала, вокруг всегда было лето, и тень ясеня, и слова мягко оседали в памяти, как сажа, как пыльца ясеня, что ложилась на землю медленно, часами, в летние дни, лето напролет, всю жизнь, и прикосновение ее ласкало кожу.
Эмма таскала книжки к дереву целыми пачками. Отец ворчал: «Зачем так много? Держись чего-то одного. Одной за глаза хватит!» Но Эмма не могла держаться чего-то одного. Она начинала читать: «…И ночь пришла под пение дерев растущих…» или «…в холодной-холодной гостиной…», и ощущала тяжелое напряжение. Казалось, ее раздражали и собственные ноги, поджатые к заду, как у того червяка, и руки, вытянутые вперед, как у богомола. Глаза ее становились отсутствующими, и она переворачивала несколько страниц или бралась за другую книгу. Эдит потрясала Эмму красотой этого «…под пение дерев растущих…». Ей приходилось останавливаться, повторять, смаковать, восторгаться (про себя) и удивляться этому чуду, и думать, отчего это бдение при покойнике в Новой Шотландии было таким тягостным, ведь не от того же, что на него смотрели глазами ребенка? «…широкой выпуклая грудь его была, но холодна и к ласкам безответна…» Как этот мальчик в гробу и чучело утки проникали друг в друга… В ее представлении то был образ истинной любви, какой она должна быть: проникают, входят друг в друга, и никто не оказывается снизу.
Какой-нибудь стих, вроде этого, о Новой Шотландии, при всей его краткости, она могла читать неделями, точнее, неделями регистрировать слово за словом, и всегда не в том порядке, в каком их напечатали. К этому порядку Эмма возвращалась под конец, в один прекрасный день она выравнивала строчки и шествовала взглядом по печатным знакам. Она не могла сказать отцу, когда он злился на нее (она знала — это оттого, что ее книги, ее дерево, нарочитая поза, высокое летнее небо — все воспринималось им как обвинение, напоминание о другой неудаче), что слова, которые она читала и от которых бежала, были единственным якорем, удерживающим ее в жизни. «О разума очарованье! Как глянец крыльев саранчи…» Слова искупали грехи мира. Представьте! Как глянец крыльев саранчи… Недаром под ногтями отца всегда оставался мазут, а не волоконца травы, не земля. Его мир был механическим, а не органическим. Причина шла за следствием, в правильном порядке, не как у Шалтая-Болтая.
Фигура отца представала перед нею, далекая и темная, еле брезжущая сквозь побеги бобов. Эмма пыталась простить ему обиды матери. Но почему мать не протестовала против этих жестоких отцовских осмотров? Почему принимала от него побои, опустив голову? Однако ведь и сама Эмма почему-то стояла смирно, когда он разглядывал ее, и чувствовала себя менее обнаженной, когда появились волосы на лобке? Жесткие, не похожие на мех. Она могла отказаться. Убежать. Закричать. Теперь она заходила в сарай и визжала. Вопила. Верещала. Но теперь они оба лежали в земле, без надежды восстать, прорасти, как семена, подняться опарой в горшке или вскочить с разворошенной постели, услышав, как она вопит. Больше ничего она в сарае не делала. Да и приходила туда все реже и реже, эта глупая разрядка нужна была ей все меньше и меньше. Она даже гордилась тем, что может издавать такие громкие звуки, хоть и худая, и узкогрудая, и слабая, и давно ни с кем не говорила.
У Эдит Ситвел был свой ритм, как перезвон колокольчика. А Эмили Дикинсон хотела знать, дышат ли стихи. «Недоступные в их алебастровых покоях»… Охо-хо… «Нетронутые утром»… Эмма была незатронутой. Нетронутой. Ни один мужчина не прикасался к ней. Даже она сама себя не трогала. Однажды, тайком, сгорая от стыда, из любопытства, ради эксперимента, она ощупала себя так, как, по ее представлению, щупают мужчины и, сама себе не поверив, отказалась от дальнейших проб. Никогда больше. «Вялые члены воскресшего…» Эмма стояла в центре самой себя и медленно оглядывалась по сторонам. Окна, двери, подоконники, шторы, за окнами — мир, поля, силуэты дубов и елей, быстрый промельк темной птицы, а рядом стена, трещина в углу, отстающая штукатурка с узором из цветов и листьев, стойка из твердого дерева, шкафы, у одного дверца нараспашку, внутри темно, как во рту, а на стеклянном шарике ручки отблескивает капелька поглощенного света, и совсем уж слабый отблеск от стекла ложится на замызганные некрашеные доски пола.
Эмили утверждала: не следует ожидать воскресения мамы и папы. Проходят великие годы… века… тысячелетия… рушатся империи… но восстанут лишь слова, лишь они преодолеют любую слабость. Эмма знала это. Вот почему она так ждала своей строки. Не алебастровых покоев, не гробика какого-нибудь мальчишки — гроб Артура был маленьким замороженным пирожком — но гроба Артура.
Вот что такое душа: цветок в глубине леса, корни большого дерева, земля, куда падают все семена, листья и веточки, где они лежат, пережидая одно время года в ожидании другого, все глазом-увиденные и ухом-услышанные слова, копившиеся год за годом, от первого «нет» до финального «никогда».
Мать умерла от хронической болезни, отец — скоропостижно. Эмма же превратится в определенный набор слов, можно сказать, выйдет наконец замуж, и ее плоская грудь с бугорками сосков окажется рядом с Бишоп, там, где располагалась Марианна Мур. Лицо матери было замкнуто, как орех, но то же самое можно сказать и о лице самой Эммы, которая научилась — так же, как, несомненно, научилась этому и ее мать, — скрывать свои чувства так долго, что она сама забывала, есть ли они у нее.
Визг. Сарай словно пошатывался от этого звука. Он был сделан жутко халтурно, из отходов древесины и жести. Возможно, это жесть отзывалась дребезгом, и постройка гудела. Окна там не требовались. Между досками были вставлены детали прежней постройки. Курица могла кудахтать, пока ее не зарежут. Тушки валились на землю. На обрубке ее дерева, древа познания, проливалась кровь. Эмма вопила, потому что мир допускал такие сцены, хотя отлично знала, что и худшая, худшая, худшая жестокость была для него привычной.
роса, снег и струпья:
Разговоров, например, Эмма никогда не вела. И ей не верилось, что теперь она могла бы поддержать разговор, даже если представится случай. Но одно время ей явно не хватало болтовни, звука голосов, смеха, подшучивания, пересудов. В ее семье иногда обменивались гримасами, случались взрывы жалоб, но по большей части слова представляли собой приказы, предупреждения, пожелания — сжатые до стенографической формы. Эмма думала, что отец часто говорил сам с собой: он как бы ворчал, и голова у него при этом покачивалась или склонялась, и губы подрагивали. У мамы был впечатляющий репертуар вздохов, несколько жестов отказа, нахмуривание бровей и втягивание щек. Обмена словами или фразами не бывало, не считая попреков да изредка похвал; еще применялись кивки, но какие-либо проявления чувств не допускались, а может, просто не было никаких чувств и нечего было проявлять.