Картезианская соната - Уильям Гэсс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец обнаружил, что Эмма, хоть и ухаживала за садом, не выпалывала сорняков и не убивала жуков. Потому он отстранил ее от этого дела и велел обрабатывать потроха, вынутые им из ощипанных кур.
Элизабет Бишоп была пожестче характером. Она, например, ловила рыбу и держала тяжелые, скользкие тела на вытянутой руке, рассматривая белых морских блох, кишащих на них. Она жила на берегу моря, в Новой Шотландии, и наведывалась в торговые ряды, где подмечала блеск лоханей из-под рыбы, покрытых селедочной чешуей, и мелких радужных мушек, вьющихся над ними. Рука отца, скользкая от жира, вынырнула из брюшной полости, полная принадлежностей куриной жизни. На Эмму он не смотрел. Он сказал: «На, держи». Разве могло ей не понравиться это сплетение слизистых оболочек и мембран, шоколадная печень и красные легкие… и белые пластинки жира, словно снег на кирпичах?
Наверно, не могло. Но кому в этом мире удалось достичь истинной святости, кто может глядеть на все вещи с равным равнодушием?
Однажды она добралась до той тропинки, где выбросила поминальное угощение, и наткнулась на кучу посуды, наваленной как камни. «Возле Корнинг-Вэйр свален всякий хлам. Какое дело нам? Оставь все там». На краю луга трава растет быстро. Она уже пробилась между кастрюльками. Ну, пусть там и лежат. Я упустила жизнь из страха. Вот где мы похоронили его. Тусклый день. Сумрачно от зари до сумерек, а от сумерек сразу ночь. А посуду все еще требуется мыть. Его останки, его кулаки, все заколочено в дешевый ящик длиной шесть футов, в земле, над землей трава, над травой — туман, над туманом — ночное небо, чернейший космос. Я сегодня возьму одну кастрюлю домой, уложу в раковину, пусть отмокает. В ту раковину, к которой мои поэтические фантазии бросили перепившую Элизабет. Я одна знаю, как великолепна застарелая грязь. Пусть я буду одна, господи. Пусть я буду одна.
Я поклялась, что буду вести себя хорошо. Жить одна. Держа в руках кастрюлю со стебельками травы, прилипшими там, где я протирала ее несколько недель назад, я пообещала стать лучше. Они оба покинули меня. Я свободна и от отсутствующего взгляда мамы, и от папиной злобы. Дом принадлежит мне, я постоянно напоминаю себе об этом. Но он может освободиться и от меня самой. Стать и стоять. Или признать меня. Ведь я отдала все, что когда-либо было моим. Мысли свои отпустила, словно птиц из клетки. Буду мыть по одной кастрюле в день и верну их все чистенькими. На том месте, где я подобрала кастрюлю, осталась вмятина, как гнездо. До чего странно! Вмятина такой формы у обочины тропы между лесом и лугом — след от жаропрочной кастрюльки, словно следы похоронной процессии.
И в тот момент, когда Эмма давала себе торжественное обещание поступать лучше, быть лучше, стать никем, ничем, ей припомнился весенний день, когда она отправилась в лес за пролесками, а вместо них нашла кизил в цвету на опушке поляны, и каждый лепесток был будто обожжен сигаретой, точно как ее поэты, только этот день был открыт, описан в стихах, только этот день был прочтен в строках, глубоко проникающих и действенных, прежде чем глаза Эммы отлетели от них, как потревоженная муха с обеденной скатерти.
Итак, когда кастрюли были более или менее чисто вымыты, все шесть, Эмма сложила их в плетеную кошелку вместе с крышками и, пошатываясь сильнее обычного, побрела через столько полей и лугов, до ближайших соседей, и там, со вздохом, с болящей рукой, оставила свою ношу на крыльце так, чтобы ее скоро нашли — чья-то жена и мать, по имени не то Нелли, не то Агата, как-то в этом роде, она их непременно заново перемоет и найдет им удобное пристанище, словно осиротевшим детишкам. И пойдут разговоры между женщинами, которые одалживали посуду Эмме, навязывали ей свою пищу, свою равнодушную добрую волю, свои попытки любви. Да, эти дамы будут смеяться, по меньшей мере ухмыляться из-за того, как их имущество было возвращено, их горшки, сваленные в мешок, как картошка, после стольких недель недоуменного ожидания… Что там такое творится?.. Наверно, вещи пропали…
Снег падал с серого неба, падал легко и медленно, как пепел, и лежал на холодной траве и ветвях деревьев, и леса вокруг умолкли, и тихая обитель Эммы стала еще тише, словно пылью засыпанная. Вскоре все переменилось, черные стволы еще сильнее почернели, кучи листьев исчезли, крыша сарая словно парила в воздухе, насос торчал из сугроба, и казалось, что лишь его слабая тень — единственное, чего не сумел покрыть снег.
те раны, что мы получали,
Эмма Бишоп родилась не на ферме, а в близлежащем городке, где пять тысяч человек ели и спали, работали и развлекались, стряпали и убирали, ходили туда-сюда, продавали и подписывали, лицензировали и оценивали, потому что это был центр графства. Ферма была фамильным достоянием. Ею владела двоюродная бабушка Эммы, Винни, но когда она умерла, ферма, и так уже порядком запущенная, упала еще ниже — в корявые, неумелые руки ее отца-механика. Когда они с матерью встретились, отец занимался ремонтом тракторов. У него под ногтями вечно оставалась полоска смазочного масла. Внемлите же и дивитесь! Такого не могла вообразить и Эмма Бишоп при всей ее богатой фантазии: ее родители встретились, поженились, совокупились, и мать ее понесла, и произвела на свет нагое дитя — такой, как потом выяснилось, отец и хотел ее видеть. Потому что дитя было осмотрено на предмет недостатков, и таковые найдены не были.
Мать Эммы была невысокого роста, стройная, а отец — широкий и плоский по фасаду, узловатый, в общем, не человек, а сосновая доска. Эмма, в нарушение традиций, выросла тоненькой, высоченной, вся в острых углах, в противовес отцовской коренастости, и все время покачивалась. Даже стоя на месте, покачивалась, словно высокий колос в поле на ветру. Из-за этого с ней было трудно разговаривать, следить за выражением лица, особенно если взглядывать мимоходом, как обычно бывало у родителей. У Эммы не было неопределенных мягких черт Марианны Мур. Они были такими же угловатыми, как и у Эдит Ситвел.
И тем не менее Марианна Мур умела видеть суть вещей, видеть семена в плодах, видеть, как проклюнувшийся усик винограда, цепляясь за все что только можно, завивается, словно волос вокруг пальца; ей было любопытно, от какого именно сока, текущего по сосудам внутри ствола вишни, краснеют ягоды. Эмма Бишоп упражнялась в этом, наблюдая, как двигается червячок-землемер, как он подтягивает заднюю часть тельца к серединке, а потом растягивается, как аккордеон, и выбрасывает головку вперед. Даже резинка не могла бы растянуться лучше. За ним оставался на камне тоненький влажный след, который быстро высыхал и исчезал.
Дерево, под которым Эмма читала, приносило множество семян. Они росли кистями, гроздями, облаками. Они были заостренные, как байдарочные весла. Дерево очень поздно разворачивало листья, каждый год отец заявлял, что ясень умер, и действительно, он выглядел, как пучок голых палок, пока не появлялись наконец свежие побеги, и белки прокрадывались на его ветки, чтобы погрызть нежные почки. Вся земля под деревом была усыпана остатками их пиршества. Семена начинали осыпаться еще совсем мелкими и зелеными, и отец говорил, что ясень болеет, потому что семена еще не созрели; но и оставалось их огромное количество, они свисали с каждой новой ветки пучками, как пальчики. Мур говорила, что яблочные семечки — это плод внутри плода, но семена ясеня были лишены защиты, они висели в воздухе, лишенные сочной мякоти и кожуры — просто жесткие скорлупки, которые приобретали цвет соломы и осенью слетали с дерева, будто стая вспугнутой саранчи. Ясень высасывал всю воду из земли вокруг себя и затенял поверхность почвы так, что в ровном кругу его тени почти ничего больше не росло, ну естественно, два-три ясеня-малютки да несколько стебельков травы, в основном подорожник, который пробивался сквозь суглинок и бросал свой вызов миру, зеленея между корнями. Ствол был изборожден глубокими морщинами, кора была вся изрытая, будто побитая градом. «Именно с этого дерева говорил змей-искуситель, — утверждал отец Эммы, уверенно, будто читал Евангелие, — самое поганое из деревьев на Господней земле». Возвышенный символ низменного мира.
Семена сперва оседали на землю, взлетая и кружась от вздоха, от малейшего дуновения, и ложились вокруг ствола — плодики, овально закругленные с одной стороны и остренькие, как иголочка, с другой, — теплыми охристыми слоями, словно крошечные листья. Отец ругался, как будто дерево нарушало общественный порядок и сорило в неположенном месте.
А еще множество мелких веточек отламывалось и летело вниз и разламывалось при ударе о землю; они причиняли отцу дополнительные заботы, потому что ветви этого ясеня умирали на совесть, окончательно, высушенные небесным жаром. Потом начинали опадать пятипалые листья, семена облетали уже целыми кистями, и все понимали, что осень подошла к концу, и солнце, светящее сквозь обнажившиеся ветви, не поднимается высоко, и луна тоже.