Смерть секретарши (повести) - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По неизжитому своему обычаю, Русинов остановился потолковать с дедом, курившим коротенькую трубку на пустой остановке автобуса. Дед был очень нерусский — в зеленом пиджаке с жилеткой и в зеленой шляпе. Однако говорил он почти понятно, почти по-украински, с неизбежной скидкой на этнографическую группу, к которой небрежные справочники относят гуцулов, а также на австро-венгерские, чешские, польские и прочие влияния. На вопрос о домах с террасками он неторопливо объяснил, что это были до войны богатые дома, а стало быть, это были дома еврейские, сами же эти евреи — дед знал их лично и некоторых явно уважал за богатство, а некоторых за то же самое столь же явно недолюбливал — были все в конце войны перебиты.
— Что, немцы убили? — спросил Русинов.
— Да нет, мы сами, наши, деревенские, — мирно сказал дед, и Русинов ощутил явный укол боли где-то в левом боку.
Из тех, которые выжили, некоторые вернулись сюда (уже, впрочем, не такие богатые) и жили еще долго, например сапожник Лейба — его все тут знают, неплохой человек был, — но потом и эти, последние, уехали в страну Израиль…
Тут зазвонил колокол в дальней церкви на окраине, и дед сказал с большой серьезностью и безо всякой укоризны:
— Так что все сбылось, как им надо было по Библии. Там как раз предсказано, чтобы им вернуться.
— Значит, всех тут перебили, — сказал все еще не оклемавшийся Русинов.
Старик попыхтел трубкой, тряхнул головой:
— Нет. Иных, конечно, в лагерь увезли, как кому повезло. Там в лагере у них печь была специальная для сжигания людей, так что их помещали в печь…
Русинов слушал так внимательно, как будто старик этот был очевидец всего, происшедшего в лагере. Как будто это он, а не Русинов облазил все музейные закоулки Освенцима и Бухенвальда. Как будто это было вчера, тут, неподалеку, за городом… Еще один вариант русиновской судьбы проступал из тумана прошлого — эшелоны, газовая камера, овраг за Ворохтой. Господи всеблагий, зачем это было? И еще раз было, и еще…
На автостанции толпился народ. Гуцулы в своих пестро расшитых кептарях ехали на какой-то районный праздник. Женские кофточки были изукрашены сложнейшим узором. Сиял блистательный воскресный день, и никак не верилось в эти страшные катаклизмы, а только — в неизбежное и естественное приближение конца…
Пожилая женщина выскочила с мешком из автовокзала, обернулась к Русинову очумело, что-то спросила, может, про автобус, может, про еще что-нибудь — он так и не понял. И сразу заговорили вокруг, загалдели, заспорили — это была непостижимая, вовсе уж иностранная речь. И тогда впервые Русинов сильно усомнился в успехе своего поиска истоков. Истоки — это были для него прежде всего истоки его речи, тайная жизнь слов, созревших еще до его рождения. Здешняя речь была чужой и непостижимой.
Он втиснулся в автобус, встал у окошка. Чем дальше в горы, пейзажи становились все живописнее, а дома скромнее. Потом был разлет перевала и по сторонам дороги пошли какие-то вовсе уж инородные, иноязычные поселки. Он остановился в Рахове на ночь, на турбазе, которую помнил еще с юности (о, какой это был тогда заграничный шик — Ясиня, Рахов). Турбаза производила сейчас жалкое впечатление, довоенные строения, дошедшие еще от чешских капиталистов, ветшали на службе человечества вместе со строениями австро-венгерских феодалов.
Устраиваясь на ночлег, Русинов предъявил свои бумаги из редакции «Отдыха трудящихся» и потом еле отделался от инструктора, который хотел рассказать ему о своих трудностях. Русинову было как-то неловко, что он не собирается писать об этих трудностях, поэтому он все кивал головой и хмыкал и делал вид, что он что-то там берет на заметку. Мысль о том, что он не совсем тот, за кого они его принимают, что он вовсе не ревизор и не дотошный корреспондент, повергла его в размышление, и он утешал себя только горестным воспоминанием, что в любом месте, куда бы он ни приезжал в командировку или по бумажке, его принимали не за того. Не за того писателя, не за того журналиста, не за того человека. Так уж была устроена жизнь, что он жил все время в чужом обличье, приспосабливаясь к популярному образу и к существующему образцу. Хвала Богу, что ему не приходилось еще делать это слишком рьяно, что он не давал клятвенных обязательств никаким организациям и группам. Господь уберег… Пока берег… Может, и до конца сбережет…
Бродя вечером по городку, Русинов обнаружил, что это и сейчас еще была заграница, хотя и сильно уже обшарпанная. Венгры прогуливались по тротуару с высоким достоинством, которое могло бы внушить наивному туристу подозрение, что они получают не только тринадцатую, но и четырнадцатую, и пятнадцатую зарплату. Русинов решил, что это попросту остатки их буржуазного (хорошо, пусть бюргерского, а в переводе на русский, да еще с окраской, приданной слову буревестником революции, и того хлеще — мещанского) самосознания, которое во внешних своих проявлениях совпадает с чувством собственного достоинства.
На окраинной венгерской улочке работяги-венгры с увлечением играли в карты у своих ворот. Медленно, качаясь по-утиному, брели посреди мостовой очень толстые и мелко завитые венгерки. Из крошечной церквушки, спрятанной в тени деревьев, доносилось непривычное пение без музыки: «Мария! Мария! Мария! Мария!..»
За последним венгерским кварталом начинался муравейник цыганского района, где среди разномастных шалашей и лачуг возвышались две или три виллы, как след головокружительного материального успеха. На пороге лачуг сидели старухи в ярких, подозрительной чистоты одеждах и, косясь на прохожего, неуверенно тянули руку за подаянием. Цыган в кожухе, надетом прямо на голое тело, подмигнул Русинову, осклабился, крикнул ему с порога:
— Что, за родичами соскучился? Цыганское сердце не обманет!
В семье Русинова существовало семейное предание о том, как в маленьком окраинном роддоме Москвы новорожденного Русинова обменяли по ошибке на цыганского младенца. Так или иначе, цыгане всегда чуяли в нем родича, а ведь они, цыгане, если верить Розанову, давно связали себя с дьяволом — им и чуять. Но если так, отчего ж так больно укололо сегодня в сердце при рассказе о ворохтинском овраге и печах Аушвица? Может, просто слабое сердце (да и цыган ведь жгли так же яростно, как евреев). Оно так же болело в Штутхофе, его сердце, в лагере, где были замучены священники, гомосексуалисты, антифашисты…
Русинов вернулся на главную улочку. Нигде не бывает человеку так безысходно-тоскливо, так пронзительно жаль уходящей жизни, как на вечерней улице провинциального городка. Когда-то с изящной грустью писал об этом еще Бунин, перенося ривьерскую ностальгию то ли в вечерний Могилев, то ли в Борисов… Русинов заметил, что и молодым людям, бродившим по главной улице городка, тоже было грустно. Они всех уже знают здесь, все видели — самая эта их прогулка так явно выдает необходимость убить золотое время жизни. Может, оттого бегут они в людные большие города, где суета, уличная толчея заглушают этот страх перед умалением жизни. Где самое твое положение в областном или столичном центре (каком-нибудь да центре, в центре чего-нибудь) словно бы спасает от ничтожности, от полного забвения… Русинов спросил себя с пристрастием, желал бы он затеряться где-нибудь в деревенской глуши, чтобы не выплыть на поверхность уже до конца своих дней (и не выплыть после конца), и с некоторым удивлением отметил, что не может ответить с уверенностью на этот столь простой, казалось бы, тысячу раз передуманный вопрос.
И все же к концу этой утомившей его городской прогулки Русинов смог убедиться, что он еще не сыт безлюдьем полонины, не соскучился по городу. Завтра он снова уйдет в леса, в сторону от большой дороги. А пока — город, и почта, и телефон… Может быть, позвонить.
Звонить всегда страшно. Всегда опасно. И все же, раз есть телефон…
Ожидание на почте помогло ему скоротать вечер. Голос сына звучал доброжелательно, он спешил поделиться последними столичными новостями. Новости поступали из разных столиц мира и возникали на месте. Не Бог весть какие новости.
— Да, вот еще — сказал сын, — Юрка умер.
— Какой?
— Твой друг. Тот, что знаменитый профессор. Из твоего класса.
— Боже!
— Вот, пожалуй, и все новости, — сказал сын. — Мне пора, меня ждут.
Ну что ж, у него никогда не хватает времени на телефонный разговор с отцом… Юрка… Значит, Юрка… Он был такой важный в последние годы, такой дурной, сумасшедший, совсем оголтелый. Болезнь. Все дерьмо в человеке прет наружу от такой болезни. Но до того, как это свалилась на него, он был просто Юрка. Какой он в школе был, Юрка! И потом, в годы бесконечной русиновской безработицы. Он ведь добрый был, Юрка! Сгорел Юрка…
Ночью Русинову приснился школьный экзамен. Они все сидели в классе, начинался экзамен, и кто-то должен был решиться первым. Они не спорили — кто, но никто не решался встать и пойти добровольно. И еще там отчего-то была вода, перед доской. Юрка решился первый. Он встал и пошел. Он был человек долга. И все время себя испытывал, на храбрость, на доброту.