Смерть секретарши (повести) - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какой?
— Твой друг. Тот, что знаменитый профессор. Из твоего класса.
— Боже!
— Вот, пожалуй, и все новости, — сказал сын. — Мне пора, меня ждут.
Ну что ж, у него никогда не хватает времени на телефонный разговор с отцом… Юрка… Значит, Юрка… Он был такой важный в последние годы, такой дурной, сумасшедший, совсем оголтелый. Болезнь. Все дерьмо в человеке прет наружу от такой болезни. Но до того, как это свалилась на него, он был просто Юрка. Какой он в школе был, Юрка! И потом, в годы бесконечной русиновской безработицы. Он ведь добрый был, Юрка! Сгорел Юрка…
Ночью Русинову приснился школьный экзамен. Они все сидели в классе, начинался экзамен, и кто-то должен был решиться первым. Они не спорили — кто, но никто не решался встать и пойти добровольно. И еще там отчего-то была вода, перед доской. Юрка решился первый. Он встал и пошел. Он был человек долга. И все время себя испытывал, на храбрость, на доброту.
Русинов проснулся от толчка в сердце. Лежал, думал, что бы она могла значить, эта вода у доски? Речка Лета? Стикс? У Юрки были такие строчки:
В долину, где река,Быть может, речка Лета…
А что там дальше? Про что хоть были стихи? Было среди них много поэтов, но, когда собирались, читали отчего-то Юркины стихи… Всем придется уходить за Юркой, чуть раньше, чуть позже. «Перед смертью не надышишься» — так они говорили перед экзаменом, сидя в коридоре под дверью, и все же лихорадочно листали учебник. Перед смертью… И все же глотаешь воздух с жадностью.
Наутро Русинов пошел в контору заповедника, помельтешил там с бумагами и пополудни уже трясся в автобусе, направляясь в дальнее лесничество. Добрался он туда лишь под вечер, прошагав два часа от конечной остановки, куда-то в самую глушь, на край села и край света. Село обступало лесничество, вторгаясь даже в запретную зону. Внизу, на цветущей поляне, стоял большой рубленый дом лесника с конторой и комнатой для гостей, а чуть подальше, в чаще, — современная дача, вероятно, пустующая и, вероятно, обставленная с казенной роскошью. Русинов наперечет знал предметы этой роскоши — телевизор, холодильник, коврик, репродукция в рамке, игривая посуда с цветочками вперемешку со столовской, простой. Испытанный путешественник, Русинов знал также, что это должна быть дача районного, областного или просто лесного начальства. Ведь заповедники создаются, чтобы оградить природу от вытаптывания, они создаются на благо Человека. Но Человек еще не мыслится слитком уж обобщенно, абстрактно. Природу ограждают от массового Человека для Человека с большой буквы. А так как этот Человек сам выбирает себе привилегии, то главная из них — его привилегированное положение, которое компенсирует ему многие неудобства жизни. Пусть его дача стоит всего-навсего в степи, на окраине монгольского райцентра, и пусть сама она не роскошнее подмосковной сараюшки, но все же она казенная, она отличается от юрты, от всех юрт, и Человек может чувствовать себя в ней избранным, чего не бывает с обитателем сараюшки в Перловке или в Перхушкове.
Юный лесник встретил корреспондента с радушной настороженностью, не зная наперед, чего можно ждать от пишущего бродяги. Не в интересах Русинова было раскрывать свои карты. Расскажи он, как неопределенны и далеки от прессы его намерения, он сразу утратил бы вес, и его, чего доброго, не только не пустили бы на ночлег в лесничество, но и не разрешили бы ему шататься по здешним горам и заповедному лесу.
Вышла молодая дебелая лесничиха с дитятей-лесниченком. Она очень старательно играла в этой глуши барыню и даже барышню. К тому же она изголодалась по обществу, так что Русинов сразу был приглашен на ужин. Пока же он мог безвозбранно углубиться в могучий буковый лес, уходивший от дома в бездорожье, в безлюдье чащобы, в чужие наделы. Прежде чем отпустить его в лес, лесничий пожаловался ему на местное население: не понимают люди, что это заповедник, что это для всего народа, — рубят, топчут, стреляют дичь, а главное — пасут скотину без зазрения совести. Углубляясь в лес, Русинов еще слышал знакомые жалобы лесничего. А чего же он хочет, лесничий? Лес всегда был чужой, ничей, барский, но он всегда по праву принадлежал людям, живущим в лесу, а теперь им хотят запретить настрого… Запретить можно, но уж настрого-то нельзя. Ведь и сам лесничий не выдерживает заданного тона — нет-нет да бревнышко возьмет, покос пожалует, лукошко грибов… А его лесники… А дача… Нет уж, нет, товарищ начальник, эти люди тоже по-своему правы. Мне вот ничего не нужно (кроме барской привилегии бродить по закрытому лесу, синьор). Вот я мог бы быть другом природы. Если б еще перестал при этом жрать мясо! Перестал изводить зазря бумагу!
Лес был просторный и светлый, как тронный зал императорского дворца под Питером. Нет, конечно, в тысячу раз просторнее и наряднее. И веселей тоже. Кричали птицы в чаще, мыши сновали под ногами, цветы и прелые стволы источали одуряющий запах… А что, ты ведь мог бы прожить еще одну жизнь в лесу. Или просидеть в лесу хоть год. Сколько их, интересно, осталось, годов?
Вечером он брел краем деревни, разбросанной по склону холма. На вершине его, у кладбища, на месте древнего монастыря синела крошечная церквушка. Русинов поднялся по тропе, обошел кладбище (оно было нестарое, гуцульское кладбище с немецко-гуцульскими и венгерско-гуцульскими именами его постоянных обитателей), обогнул церквушку, прошел аккуратный цветничок и обмер. Седой, длинноволосый человек в черной рясе стоял в двух шагах от Русинова, глядя вниз, в долину. О чем он думал в этой сладостной тишине вечера? Может, он молился, этот очень старый человек…
Русинов не шевелился, ждал. Вероятно, священник услышал его ожидание, обернулся, взглянул приветливо. Русинов извинился, сказал, что он приезжий, и старик пригласил его во двор, где стал мягко уговаривать, чтобы он съел что-нибудь. Хоть молочка выпил, хоть творога с хлебом поел. Путника надо было накормить. Накорми, а потом и спрашивай. Эта древняя заповедь давно уже была перевернута временем и здесь, и на Западе, да и у нас в России (только Восток оставался еще верен этим древним законам, да они ведь и шли с Востока). Закон нового времени предписывал допросить путника, проверить его бумаги, а потом, может быть…
Отец Иов давно перевалил за восьмой десяток. Он учился еще в Югославии, жил при монархии и при благословенной Чехословацкой республике, когда было в этих местах два с лишним десятка православных монастырей, однако успел хватить и нового времени, потому что однажды получил епархию где-то на просторах России. Лиха беда начало…
— На Соловках нас было триста священников, — сказал он тихо, едва слышно, нисколько не беспокоясь о том, можно ли его слышать и кто услышит. Русинову был приятен его естественный шепот: сколько громкоголосых мучают себя шепотом. — В Донбассе нас было в лагере всего тридцать тысяч человек. Разное было. В войну меня взяли работать в чехословацкую миссию, так что пожил и в Москве.
Судьба швыряла человека из одного конца света в другой. Что спасло его? Доброта? Вера?
— Пора службу начинать, — сказал отец Иов. — Пойдемте, если хотите. Выстоите? У нас распев старинный…
Звонил колокол, по склону холма поднимались прихожане. Они жили уже по законам нового мира, но в этот закатный час вспоминали, что есть и другие законы. Русинову казалось обидным, что, разбредясь после службы по домам, они забудут добрые слова и добрые чувства, которым так легко предаются здесь на холме, в крошечной деревянной церквушке, где паникадила трогательно увешаны елочными игрушками и повсюду, где только можно, разложены вышитые рушники (вышивая их, здешние женщины тоже, наверно, думают о другом, не здешнем, и может, одним этим уже оправдана долгая, полная тягот жизнь отца Иова). Волнующе-странным было пение на холме в крошечной синей церквушке (таких церквей уже и не осталось в русских деревнях, может, за всю жизнь раз или два выпало Русинову это уютное немноголюдье службы — раз на окраине Ярославля да еще раз ночью, на Ярославовом Дворище в Новгороде). Слушая хор, Русинов думал о том, что при словах Исход, Голгофа и Гефсимания чудятся ему не шум арыка, не запах горелого кизяка и пыли, не зурна, не армянский дудук — а этот вот запах старого дерева и ладана, женское пение и мишурный блеск окладов. Может, оттого, что первый им увиденный Понтий Пилат носил боярскую одежду и на руки ему поливал из чайника мужик, похожий на их завуча, где ж это было? — ну да, как ее позабудешь, первую свою церковь и первый трепет — Пятницкое кладбище за мостом, у дробильного завода… Понтий Пилат и моление о чаше, пленение Христа, жалоба Иова и разочарование Екклесиаста — через века прошли неистовые строки этой Книги, чтобы принести им всем эту вот вечернюю минуту очищения. Перед новым грехом.
Русинов первый вышел из церкви и спустился в предвечернем свете вниз по холму. Лесничиха уже махала ему от крыльца: они ждали его на ужин, и ей не терпелось рассказать, как они тут живут после столичного Львова в этой дикой глуши, где бабки-ворожеи запросто умеют навести порчу, но могут и вылечить тоже. Вообще, как выяснялось из ее рассказа, здесь не было совершенно никакой культуры и никаких культурных учреждений. Лесничиха пошла дальше, объявив, что здесь еще нет советской власти. Русинов улыбнулся: сколько раз он слышал эту фразу в самых разных уголках страны! Ее с горечью произносили пенсионеры, и торговцы, и крестьяне, и милиционеры. Каждый из них хотел бы навести в стране свой порядок, который и был бы искомой властью, считая, что где-то, на другом конце страны, а еще чаще в другом временном измерении — во времена его юности или во времена усатого эта власть существовала в своем наилучшем виде. Русинов стал уверять хозяев, что по его первым впечатлениям у них здесь вовсе не так плохо. И странное дело, они согласились без труда — да, тут еще ничего, вот где-то там, в России, говорят, совсем уже худо, и только в далекой, лучезарной Москве еще есть, говорят, колбаса. Всякая. Но на то ведь она и столица, белокаменная, мясоколбасная.