Новый Мир ( № 12 2010) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды отец, разбив наконец давно ненавистный ему хрусталь, заставил маму ползать по полу на коленках и убирать в разгромленном доме. Кровь на изрезанных коленках матери и кусочки стекла, впившиеся в её ладони, он никогда не сможет забыть.
После того случая он перестал рисовать людей. Ему нравилось изображать монументальные колонны библиотеки, арочные окна Оперы. Он потратил неделю, раз за разом переделывая на холсте завитушки у фонаря, который стоял рядом с их домом. Но люди на его картинах были безликими, размытыми.
За ту картину, где между двумя высокими зданиями с острыми шпилями стоит родной дом, ещё более величественный и мрачный, его критиковал каждый мало-мальски сведущий в живописи — и свет у него падает на брусчатку как-то странно, и мизантропия автора отражается даже на его банальной и “описательной” манере рисовать людей. В результате, конечно, он остался за бортом конкурсного поступления, они набрали
исключительно своих .
Зато он, самоучка и простой “описатель”, уже продал несколько своих работ — что позволило ему считать себя настоящим художником, не то что кичливые эти . Впрочем, жить на те деньги всё равно было почти невозможно, после смерти матери ему достались только старые ношеные вещи да фигурка с распятием, потерянная в каком-то очередном трущобном клоповнике...
В армии он наконец понял про себя всё. Там, на передовой, он решил, что спокойствие — не для него. Он рожден, чтобы стать великим и сделать великой свою страну, как поётся в их старом гимне, в смысл которого давно перестали вдумываться. А потому его нынешняя акварель — с маленькой лодчонкой и трепещущим в шторм парусом — она будет последней. Последующие штормы будет устраивать он.
Ну а те , кто все эти годы не давал вырваться на простор его творениям и мыслям, — они узнают, что такое его гнев, их многовековые страхи воплотятся, а мечты — разобьются оземь, как тот хрусталь. Он не свернёт с выбранного пути, сколько бы времени ни ушло на воплощение его желаний, он умеет бороться. Они ещё узнают, что такое его борьба ...
...Через два десятка лет он поразится, насколько дотошно воплотились в жизнь его мечты.
Ведь даже ту ночь, когда они наконец ответили за всё, назовут Хрустальной.
И на этом хрустале тоже будет кровь.
Строчки
— Всё было не так! — говорили одни.
Он только улыбался и кивал, не затевая бессмысленный спор.
— Это невозможно!— заявляли другие.
Он пожимал плечами и тихо предлагал — проверьте сами.
— Чушь, выдумка и бред сумасшедшего! — рубили третьи.
На это он уж точно не мог возразить — нервы у него и впрямь были издёрганы, заснуть помогали только бокал вина на ночь и чудесные микстуры доктора, делившего с ним одну стенку дома. Доктор благополучно храпел ночами за этой стенкой и иногда зазывал к себе на холостяцкие пивные вечера.
Он понимал, зачем его туда зовут, и являлся во всеоружии — со своими записями и рисунками, — готовый дать бой любым невеждам и недоверчивым дилетантам.
И раз за разом повторялось одно и то же. На самое фантастическое, рассказанное им, даже на то, что было незнакомо большинству из присутствующих, обязательно находился контраргумент у какого-нибудь лавочника или писаря, гостя хозяина квартиры. Дошло до того, что приглашённая “для компании” старшая консьержка убедила всех, что такого, как в его очередном повествовании, во вселенском космосе происходить не может. Не может — и всё тут! И никаких больше аргументов.
И эти пивные хари, эти узколобые идиоты, дома побивающие своих жён и не терпящие от них даже звука, — они поверили дебелой и выставленной напоказ щиколотке консьержки, а не умнице и знатоку, отмеченному вниманием таких особ, как... Да что говорить, пора уже привыкнуть.
Впрочем, та же консьержка первой призналась ему, что его идея насчёт второй строчки при отделке ткани — очень интересна. И уже через десяток дней весь город запестрел этими самыми отстрочками, огенно-золотыми, багрово-красными и салатно-зелёными вдоль края мужского и женского платья. Даже священники, вечно недовольные его придумками, — и они, говорят, приняли на вооружение новую моду, и теперь уголок маленькой скатерки, свисающий с кафедры, тоже отделан двойной строчкой — только скромной, серо-голубой, в цвет оконной мозаики городского собора.
В общем, у него оставалась надежда на то, что ещё десяток-другой лет, и этот годами варившийся в собственном соку городок сможет вернуть себе былую славу зачинателя мод и открывателя свежих идей.
Ну а пока, когда ему уже не хватало сил терпеть невежество и прищур недоверчивых горожан, он запирался у себя, где записывал свои истории, а потом работал над картинами так, как научил его один из тех живописцев, кто снизошёл с пьедестала своего величия и дал ему несколько уроков (сосед-лекарь выписал бы ему, наверное, не один пузырёк пилюль от безумия, услышав, что уроки давались давно почившей знаменитостью), — уроков игры на холсте. Да, для него это было игрой — как и корпение над бумагой, как и устные пересказы своих похождений вечерами для лавочников и иногда вельможных особ.
Множество уже законченных картин, изображающих его в самые необычные моменты жизни, висели напротив камина. Особенно любима им была одна, где прямо на зрителя смотрел красавец олень с плодоносящим вишнёвым деревцем на голове. А откуда-то сбоку на оленя, ошарашенно приоткрыв рот, таращился автор, судорожно пытаясь ослабить на воротничке застёжки удушающего охотничьего костюма.
На котором вдоль края блестела позолотой двойная нитяная строчка.
Гвозди
Ему с детства талдычили — мол, откуда только руки растут, гвоздя вбить не может, и как такой народился в семье плотника. Слышать это было обидно, а тут ещё и с девчонками не очень — поневоле пригорюнишься, что не мужик. После таких наветов он и надел форму — и не жалеет.
Где те хулители, в каких вонючих дырах сидят, с какими толстухами лаются и чему учат своих спиногрызов? А он — где только не побывал за эти годы, чего только не навидался. А уж сколько у него было баб — не счесть. И все слушали о его подвигах, рот открыв, — ну как же, боевые походы, мятежники, битвы… А он тому и рад, язык у него подвешен почище местных “ораторов”, которых иногда приходится усмирять и наказывать.
По чести говоря, про бои и походы он привирает, конечно, — вместо них всё больше внушений провинившимся и демонстрации силы нарушившим. Но и этим горд — дело нужное, и кто ещё вместо них возьмётся за усмирение. А с таким начальством можно и вяленое мясо в вонючей казарме потерпеть — ещё год-два-три, и, глядишь, женится, да возьмёт не абы какую бабу, — справную, мужа уважающую, а уж он обеспечит и её, и будущих отпрысков. Грошей им хватит: и жалованье ему отвешивают сполна, без задержек, и с местных удаётся нередко слупить солидный куш за самые незначительные поблажки. Смешно сказать — за ту губку, водой смоченную, отвесили ему столько, что хоть сейчас со службы увольняйся. А бунтовщик, для которого губка предназначалась, ещё и отказался от неё — тому, кто рядом, говорит, она нужнее. Так и помер, упрямец, на губах кровь запеклась, и сам до костей на жаре прокалился. Ну а то, что болтали о нём, что, мол, то ли выжил, то ли ожил, — ерунда это. И прибит был крепко — тут, признаться, он даже переусердствовал, когда узнал, что бунтовщик оказался, как и он, сыном плотника, — ну и приколотил, будто бахвалясь перед длинноволосым безумцем, совращающим умы.
Так что все эти разговоры — самый натуральный поклёп. И руки у него давно не кривые, опыта поднабрался, и прибивал на совесть — нечего тут бред про воскресших нести.
По самую шляпку вбивал — у него и на кресте не забалуешь.
Улыбайся
— Улыбайся! — говорит она, не размыкая губ, — так, чтобы не услышали сидящие впереди них.
И он послушно улыбается, отвернувшись от неё и время от времени кивая головой.
О, эта его покладистость — которая становится очевидной сразу после того, как он очередной раз нашкодит — как с той певичкой на глазах у всех. А она — она молчала на людях, даже наедине не устраивала ему скандалов, кроме уж совсем запущенных случаев.