Скрещение судеб - Мария Белкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Марина Ивановна уверяла, что ей «даже уютно…» Уютно — ибо за окном стужа до 40 градусов, а здесь теплая печь, уютно, ибо иного варианта нет: либо «нора» — проходной предбанничек в Мерзляковском, где не повернуться, и где Мур все время досаждает чем-нибудь теткам, либо та проклятая болшевская дача. Уютно, ибо не оставляет и гложет мысль о неуюте тех двоих…
Но и за этот жалкий голицынский «уют» Марине Ивановне приходится еще каждый месяц воевать с Литфондом! И только она обосновалась в Голицыно, как тут же ей надо просить продлить курсовки на следующий месяц. «Подали заявление в Литфонд, отдельно написала Новикову, отдельно ездила к Оськину, к-ый сказал, что решение будет «коллегиальное»… Теперь жду судьбы…» «…боюсь — отъезд, переезд — куда???…» И она бесконечно звонит в Москву, справляется, нервничает — дадут, не дадут. Дали. А на следующий месяц все сызнова, и снова нервничать, и снова ждать! И потом комната — только до 1 апреля, а с апреля комната переходит в детский сад Литфонда, а Муру кончать школу! Еще два месяца до конца учебного года! Конечно, можно было бы плюнуть на курсовки и питаться дома — но чем? Так уж повелось у нас, чуть отъедешь от Москвы — в магазинах пусто, продуктов нет, а тут еще идет финская война, и хлеба не всегда достанешь! Местные жители давно привыкли, уже запасаются с лета: соленья, варенья, засыпают погреба картошкой, овощами. Да и «блат» у них: забросят что в сельпо — они добудут, ведь жизнь здесь идет по принципу натурального обмена: ты — мне, я — тебе!
А что может предложить Марина Ивановна?!
Потому-то она так и добивается этих двух курсовок в жалкую столовую Дома творчества. А комната? Ведь удается ей все же дотянуть до 7 июня, когда Мур окончит занятия в школе и перейдет в следующий класс. Так почему же Литфонд не разрешил этого сразу? Зачем было мучить человека?!
Директору Литфонда Оськину хорошо было известно положение Марины Ивановны, и председателю правления Литфонда писателю Новикову (кстати, говорили, он был добрый человек). И между прочим, одного бы только слова Фадеева тогда, в декабре, при разговоре с Оськиным было бы достаточно, и Литфонд позаботился бы о Марине Ивановне несколько иначе.
Итак, после февральских хлопот, прошений, заявлений, поездок в город, телефонных звонков Марина Ивановна добивается курсовок на март. Март обеспечен, есть комната и есть что есть. Но за мартом следует апрель, и снова все сначала!..
Марина Ивановна не теряет надежды снять комнату в Москве и всю зиму ищет эту комнату, живя в Голицыно. Она справляется у всех, кто приезжает в Дом писателей, не знают ли они: быть может, где-то, кто-то и сдает. Но трудно снять: те, кто сдают, предпочитают одиночек-мужчин, чтобы без стирки, без готовки, а тут еще и с сыном… 8 феврале Марина Ивановна дает объявление в газете. Находит маклершу — не маклершу, в общем, какую-то авантюристку, которая требует деньги вперед, не предоставив комнату. И Марина Ивановна по доверчивости и по полному неумению разбираться в людях, а может, просто от отчаяния раздобывает эти 750 рублей и отдает ей, но ни комнаты, ни денег обратно не получает.
И как мы могли уже заметить, Марина Ивановна ведет упорную и каждодневную борьбу за самое что ни на есть насущное: за кров и хлеб! За то, чтоб обеспечить сыну хотя бы подобие нормального существования.
Но не только эту борьбу она ведет, она еще пытается бороться за жизнь и за свободу тех, кто заключен в тюрьму!..
«Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы… наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева…»
Там, в Голицыно, за куриным двориком, в доме Лисицыных, зимой 1939/40 года Марина Ивановна пишет письмо Сталину, пишет о муже, о Сергее Яковлевиче: «Утверждаю как свидетель: этот человек Советский Союз и идею коммунизма любил больше жизни…»
«Каким образом он, потомственный революционер, сын народовольцев, оказывается в рядах Белой Армии, а не Красной? Сергей Эфрон считал это в своей жизни — роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибался не только он, совсем тогда молодой человек, но и многие, вполне сложившиеся люди. В добровольчестве он видел спасение России и правду, когда же в этом разуверился, он из него ушел, весь, целиком, и никогда уже не оглянулся в ту сторону…»[33]
Впервые Аля рассказала мне об этом письме Сталину где-то в середине шестидесятых годов, и фразу Марины Ивановны, переданную тогда Алей, я записала несколько иначе: «Даю слово ПОЭТА: этот человек за Советский Союз и за идею коммунизма готов был идти на смерть…» Смысл тот же — слова иные, но я могла и ошибиться, а могли быть и разные варианты. Аля тогда рассказывала, что те, голицынские записи матери ей было очень трудно и мучительно расшифровать, и не только потому, что близилась трагическая развязка, но и потому, что записи эти очень разбросаны, отрывочны, вмурованы между строками переводов и зачастую зашифрованы так, что ей трудно было понять их смысл. О письме Сталину она еще говорила, что полного текста письма, копии письма, не сохранилось, есть только черновые наброски в тетради с переводами и что по этим наброскам можно судить о том, что Марина Ивановна осталась верна себе — она не просит, не молит, она только доказывает, слепо веря, что слово ПОЭТА может еще что-то значить!
Решилась ли она отправить то письмо? Опустила ли его в почтовый ящик или кто-то из тех, кто стоял в ночных очередях посоветовал ей лучше отнести письмо самой к Троицким воротам Кремля и отдать в руки дежурному по комендатуре. Те — из ночных очередей — тоже писали и тоже относили к Троицким воротам, передавая в окошечко конверты, на которых было подчеркнуто: лично тов. Сталину… «Лично тов. Сталину» — писали со всех концов страны, писали из сел и городов, из лагерей и тюрем — моля о пощаде, справедливости, о жизни…
Нет, все же не прав был Борис Леонидович, когда писал:
«Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и, когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательной страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, непропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычно косный, и в испуге отшатнулась и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунув голову в петлю, как под подушку…»
Не впопыхах она сунула голову в петлю, она давно уже была готова к смерти. А «увлекательной страстью» пожертвовала на этот раз без особого сожаления: «Я свое написала. Могла бы, конечно еще, но свободно могу не»… И не отшатнулась она в испуге, увидев вокруг хаос, неподвижный, непривычно косный, непропущенный сквозь творчество, — а мужественно и стойко повела борьбу! И будет она бороться более полутора лет (с ноября 1939-го по конец августа 1941-го) и уступит лишь тогда, когда поймет, что дальше бороться бессмысленно, что она бессильна, что она больше ничего не может, даже заработать на кусок хлеба не может! И что ее присутствие на земле не столь уж необходимо сыну… Без нее его хотя бы пожалеют.