Лабиринт - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все вы никакие»...— вспомнилось мне.
...Она не хотела быть никакой.
— Кто против?— сказал Гошин.
Я поднял руку.
Не знаю, сколько прошло времени, пока моя рука одиноко висела в воздухе — мне показалось, страшно долго, потому что Гошин смотрел на меня, и скамьи скрипели, ко мне оборачивались со всех сторон.
— Так,— произнес Гошин до неправдоподобия безразличным топом,— один голос против.
Неожиданно я ощутил в себе странную легкость, какое-то сладкое бешенство захлестнуло меня и бросило туда, навстречу Гошину.
— Нет,— сказал я, — нас двое.
— Не вижу, — сказал он все тем же тоном.— Кто еще?
— Иноземцева.— Мне показалось, это слово прозвучало у меня очень тихо, я повторил: — Иноземцева.
Гошин стоял далеко, на сцене, освещенной верхним светом,— стоял на самом краю сцены, так что лицо его находилось к тому же в полутени. Однако я увидел — или мне только хотелось это увидеть — как оно побледнело. Во всяком случае мне потом говорили, что у меня лицо было в этот момент, как мел.
— Бугров,— сказал Гошин,— оставьте ваши неуместные... неуместные... шутки!
— Почему же шутки?— сказал я.— Вы ведь помните, как она выступала на кафедре. И все помнят. И не произойди с ней, как вы говорите, «несчастный случай», она бы и сейчас...
— Бугров,— крикнул он,— я лишаю... Лишаю вас!..
— Чего?..— сказал я.— Ну, чего вы можете меня лишить? Меня или ее?.. Чего вы можете лишить? Вы?..— Полковник, сидевший рядом, схватил меня за руку, но я оттолкнул его и, наступая на чьи-то ноги, выкарабкался из своего ряда. Потом я шел по проходу, по длинному и узкому проходу, через весь зал. Я не знал, что я сделаю в следующий момент, что произойдет, когда проход кончится и я окажусь перед сценой, на которой стоял Гошин. Я как-то не думал об этом. Я просто шел, упираясь ногами в пол, который выгибался и дугой уходил вверх, все круче и круче, я даже, помню, нагнулся немного, как делают, взбираясь в гору. Но это казалось мне естественным, ведь земля круглая, подумал я, очень круглая, и в этой земле лежит и Маша, и мой отец, и сам я в эту землю лягу, это наша земля, это моя земля, не Гошина, это надо только доказать, ему и себе тоже, надо, чтобы все это поняли — что это наша земля, и я шел по этой земле, все выше, выше, слегка пригнувшись, и чьи-то лица, испуганные, ободряющие, любопытные, лица пробужденные, сумрачно вспыхнувшие — были вокруг.
Он прав, подумал я о Сосновском, вспомнив тот вечер, после банкета, вспомнив, как он говорил о вечном шествии мудрых, веселых и сильных — раньше я не знал, только догадывался, что он знает что-то такое, чего не знаю я, а он знал, он чувствовал одно, и самое главное — что это наша земля. Наша. И Гошин — я шел к нему, я подходил все ближе и ближе — Гошин стоял там, на вершине дуги, лишь по странному недоразумению, вот я подойду и его не будет, его там уже не будет, только бы мне дойти, только бы мне дойти, только бы мне дойти до конца...
* * *И там, на улице, долго еще клубились надо мной неотвязным, липучим роем крики, топот, рев, разорвавшие тугую тишину зала. И пронзительный фальцет Гошина: «Прекратите!» Но остановить меня было уже не так лег-ко. «Прекратите!» — взвизгнул он, и снова, под самым моим ухом: «Прекратите! Мы не потерпим!..»
Купола старинного собора блестели тускло, как ржаные шлемы; на главном, срединном, резко и четко проступал в закатном небе строгий силуэт креста.
Я шел вдоль каких-то заборов, темных от сырости, вдоль осевших сугробов, сочащихся талой водой. К вечеру воздух отяжелел от запаха горелого бензина и преющих во дворах нечистот. Мне было все равно, куда идти, лишь бы идти. У встречного прохожего я попросил закурить. Он протянул мне пачку «Прибоя», чиркнул спичкой и, пока я прикуривал, внимательно всматривался в мое лицо. Возможно, ему хотелось что-то сказать или спросить, но, заметив это, я поспешно поблагодарил и прошел дальше.
Потом я остановился на каком-то углу, наблюдая, как мутная струйка, вся в морщинках, елочкой, сбегает с тротуара. Она вздувалась, горбилась, перекатываясь через мелкие камешки, и, натолкнувшись на вывороченный из мостовой булыжник, вскипала желтой пеной и закручивала крутые воронки. Я смотрел на эти воронки, на быструю, легкую их игру. Не знаю почему, но я никак не мог оторваться, пока у меня не закружилось в голове. Край тротуара, показалось мне, тронулся и поплыл вместе со мной вверх по ручью, как большой пароход.
А дальше, подумал я, а дальше? А что дальше?
Плевать, сказал я себе, не все ли равно...
И мне стало легко, даже весело,— знакомое ожесточение поднялось во мне, наполняя ощущением раскованности и свободы. Как будто все, что позади, уже не связано со мной, а то, что впереди — ясно, просто и определенно. Я подумал о Сосновском — и впервые не испытал тяжести и стыда. Потом я подумал об отце — и тоже, впервые за много лет, не испытал при этом тоски от собственного ничтожества. Как о равных подумал я о них,— как о равных, но ушедших вперед и ждущих меня там, впереди.
Я свернул к библиотеке. Прозрачные сумерки уже опускались на город, и за высокими окнами, в глубине читального зала неярко светились люстры. Я ускорил шаг. Но все-таки, подумал я, все-таки,— чего ты добился? И тут же вспомнил, как, наперекор Гошину, рванулся ко мне чей-то голос, чей-то чистый, по-детски слабый, отчаянный голосок — первый и такой одинокий над угрюмо примолкшими рядами:
— Пускай говорит!..
Что ж, подумал я, хотя бы этого. Хотя бы этого добился. )Разве это так уж мало?..
Но чей он был, этот голос? Оли Чижик или чей-то еще?.. Я и теперь хорошо помню этот голос, но не знаю, действительно ли я его слышал или мне только хотелось его услышать. Только хотелось... Не знаю. Да этого уже и не узнать, потому что вслед за ним, перекрывая и глуша все звуки, по залу раскатился глубинный гул;
— Пускай говорит!..
— Пускай!
И тут все перепуталось, перемешалось.
Теперь уже сами слова «пускай говорит» потеряли всякий смысл, превратились в случайные звуки, которые слились в неудержимый, упоенный своей нарастающей мощью вопль...
Нет, подумал я, этого не так уж мало, нет!
Потом я вспомнил мгновение, когда я только вскочил на сцену — проход, разделявший зал надвое, упирался в середину сцены, но мне почему-то представилось унизительным сделать крюк и взобраться на возвышение по ступенькам, я прямо с ходу вспрыгнул на сцену и очутился лицо в лицо с Гошиным и совсем рядом увидел его глава— один голубоватый, а другой с явной желтинкой. Раньше я не замечал, что глаза у него разные, раньше не доводилось мне увидеть их так близко, а сейчас я отчетливо видел даже крапинки, мелкие, черненькие, разбросанные вокруг внезапно выросших зрачков. Они были налиты страхом, его зрачки. Страх плескался — я это тогда же как-то мимоходом отметил для себя — страх плескался за прозрачной, выпуклой роговицей, как вода в стакане, мне пришло на ум это сравнение, может быть, потому, что за несколько минут до этого я видел, как ходила и плескалась вода за граненными стенками в руке Варвары Николаевны. Страх плескался в его широко раскрытых, метнувшихся мне навстречу глазах, и мне — единственный раз в жизни — стало приятно, что меня можно бояться.
Да, бояться!
Но вот что забавно: я никак не мог сейчас вспомнить, что именно и в каких выражениях я говорил. Не мог вспомнить. Сколько ни пытался, так и не мог вспомнить, черт побери. Я только помнил, что испытывал при этом какую-то вдруг обретенную ясность. Я не захлебнулся в крике, нет, я говорил — по крайней мере, так мне казалось,— говорил совершенно спокойно, отдавая отчет в каждом своем слове и во всем, что за этим неизбежно последует. Я не кончил, мне не дали кончить, по судя по всему, я кое-что все-таки сказал.
Уже стемнело, когда я сообразил, что иду но Плеханова. Как-то само собой получилось, что я вышел на Плеханова. Я прошел уже довольно далеко, впереди — я не видел его, но знал наверняка — за домом с резным крылечком — киоск для мороженого, зимой забитый досками, крест-накрест. Когда мы еще только познакомились, на первом курсе, мы обычно прощались около этого киоска: она не хотела, чтобы девчонки заметили, что ее провожают. И мы прощались около киоска. Пока мы прощались, половина женского общежития успевала пройти мимо, по все делали вид, что не замечают нас.
Я постоял перед киоском — фанерная конурка, белый медведь над круглым окошком держит палочку с эскимо. Но это был наш киоск и наш белый медведь. Ну что ж, дружище, подумал я, прощай. Ты никогда не кормил нас мороженым. У нас всегда были дела, хор или бюро, или газета, или читалка — мы всегда приходили к тебе, когда окошечко уже закрывалось. Мы опять опоздали, говорила она, кто-то снова съел наше мороженое! Но ты был тут ни при чем,— просто у нас всегда находились дела. А однажды на этом самом месте я сказал ей, что настоящее мороженое бывает только в ЦУМе, и еще в кафе на улице Горького, напротив телеграфа — вот где мороженое достойно того, чтобы называться мороженым! А она никогда не бывала в Москве, она вообще нигде еще не бывала. И мы принялись мечтать, как мы летом поедем в Москву, и как будем есть мороженое в ЦУМе, но там вечно толчея, лучше в кафе на улице Горького — здесь так тихо, и столики под матовым стеклом... Правда, мы тут же заспорили — ведь летом нет театров, а какая же Москва без театров?.. Но лето было ближе, чем зимние каникулы, и я говорил: но Третьяковка, но Давид, но букинисты... Я вел себя хлебосольным хозяином, ведь я родился в Москве, мы жили там, когда отец работал в Коминтерне. Потом, правда, я бывал там короткими наездами, самое долгое время провел я в Москве, когда пытался поступить в МГУ. С тех пор мне и запомнилось это кафе, и я все представлял себе столик на нижнем этаже, в уголке между колоннами,— как мы пройдем и сядем за этот столик, я сидел за ним, когда мне вернули документы, и подсчитывал, сколько у меня осталось на проезд туда, где «недобор» — в Кострому, Вологду или Ярославль. Не знаю почему, но мне хотелось занять именно тот столик, мой столик, наш столик, а теперь чей-то еще.