Лабиринт - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Московский отходил в три двадцать, однако мне сказали, что поезд запаздывает, билетов еще не продают. Я занял очередь. Примостить чемодан было негде, я прошел в зал для транзитных пассажиров, длинный, сумрачный, с массивными деревянными скамьями. Но и тут было тесно, воздух пропитался запахом пота, прелых портянок, детской мочи. Устало откинувшись на высокие спинки, прикорнув над узлами, впритирку сидели женщины с вздрагивающими во сне детьми, дремали старики в огромных раскисших валенках, похрапывали разомлевшие от тепла мужики с круглыми, скуластыми лицами. Многие расположились на полу, между скамьями, — отыскивая свободное место, я бродил по залу, переступая через чьи-то головы, ноги, мешки, стараясь не задеть разложенную на газете снедь, ползающих по тряпью ребятишек, натыкаясь взглядом на матерей, которые, не отворачиваясь, не прячась, кормили грудью, безразличные ко всему, кроме жадных младенческих губ...
Термы Каракаллы, подумал я, вспомнив Коржева: все стены здесь были покрыты фресками, на которых в различных сочетаниях изображались трактора, девичьи хороводы и облитые солнцем дали. Подробно я эти фрески не рассматривал. Я пристроился на своем чемодане возле бака с кипяченой водой. Жестяная кружка висела на нем, прихваченная цепью. Она кандально звякнула, когда заспанный инвалид открыл краник и подставил кружку под жиденькую струйку. Наверное, вода была теплой и отдавала металлическим привкусом, но пил он ее аппетитно, запрокинув голову, и она капала, стекала на прыгавший кадык, на намасленную гимнастерку с распахнутым воротом и пустым, заткнутым за пояс рукавом.
Рядом со мной остановилась девушка, невысокая, пухленькая, в пальто цвета спелой малины. Она растерянно поглядывала по сторонам, ища места, точно так же, как я несколько минут назад. С нею была сумка с продуктами и перевязанная веревочкой пачка книг. Я подвинулся, высвобождая половину чемодана, и предложил ей сесть.
— А и придется,— сказала она просто.
Вряд ли ей исполнилось восемнадцать, и не то из сознания, что это интересно и важно всем, не то из благодарности — она сообщила, что учится в библиотечном техникуме, а живет поблизости и едет на пару дней к маме. Она хорошо улыбалась, мягко и мило окала, но ее обидело мое молчание, я едва выдавил два-три вопроса и отошел проверить очередь.
...Я заметил Олега, когда получил, наконец, билет и выбрался из толчеи перед кассой.
То ли последние дни я как-то не думал о нем, то ли эти дни наслаивали события одно на другое, но меня вначале оглушила не столько неожиданность нашей встречи, сколько сам факт, что он, Олег Пинегин, существует.
Я заметил его прежде, чем он оглянулся и увидел меня. Он тоже не рассчитывал встретить меня здесь — и растерялся. До того он шел по залу, небрежно покачивая кожаным, в затейливых застежках чемоданом, но его выдало короткое неосознанное движение, как если бы он хотел замешаться и растаять в толпе. Он, правда, тут же поднял руку и помахал мне. Как в тот раз, когда мы с Коломийцевым сидели в ресторане, а он привел туда Машеньку...
Меня закружило и понесло, я кого-то толкнул, ударил плечом, меня обругали. Спокойно, сказал я себе, только спокойно...
Мы очутились в затишке у газетного киоска.
До посадки оставалось минут десять.
Он все, конечно, знал, а чего не знал, о том не так уж трудно было догадаться. Но всегда удобней разыграть удивление.
Однако лицо мое, наверное, выглядело так, что продолжать расспросы ему расхотелось.
— Послушай,— сказал он,— тебе нужны деньги?..
Он и раньше предлагал мне деньги, славу, Охотный ряд — все!
— Тогда по крайней мере запиши мой адрес,— сказал он.— Да, кстати...— Он вынул из кармана телеграмму, развернул и поднес к моим глазам.
Конечно, телеграмма была лишь предлогом. Всего-навсего — предлогом. Конечно, и без нее он бы нашёл возможность убраться, чтобы как-нибудь не впутаться в историю, которая принимала все более крутой оборот. Он все равно смылся бы отсюда, но тогда, может быть, мы не встретились бы в эту ночь.
Мы отлично понимали друг друга, и в жесте, которым он протянул мне телеграмму, было желание в чем-то оправдаться.
Телеграмма требовала срочного выезда, «есть место», сообщалось в ней.
— Москва...— Он помолчал, как бы выражая мне сочувствие.— Ничего не поделаешь, старик... Вот так...
Есть место, подумал я, значит, все-таки есть место.
Я смотрел на его руку, которая комкала телеграфный бланк, на белую холеную руку с аккуратно подстриженными ногтями, смотрел и думал о Маше и никак не мог поднять глаза выше, взглянуть в его лицо. Я только смотрел на его руку и думал о Маше, о рыжем приземистом холмике, где вянут и мокнут еловые венки...
Не знаю, о чем думал он сам в этот момент. Но рука его утратила уверенность — швырнув бумажный шарик в урну, она нерешительно повисла в воздухе и потом забегала по груди, расправляя белый шелковый шарф.
— Душно,— сказал я,— давай выйдем...
Я и вправду почувствовал, как здесь нестерпимо душно — в зале толклось множество народа, ждали посадки, от испарений даже лампы под высоким потолком казались матовыми. Но тут открыли дверь и все хлынули на перрон.
Конечно, ему не терпелось поскорее со мной расстаться, но не могли же мы так просто взять и расстаться, разойтись по своим вагонам, даже слова не обронив о ней. Не могли же мы просто взять и расстаться, мы оба это чувствовали, и он, и я. Ведь мы и так все время говорили только для того, чтобы ничего не сказать, чтобы ни о чем не сказать...
— Я в пятом,— он кивнул на середину состава, который уже подали на первый путь.— Последнее купе... Рядом с клозетом. — Он усмехнулся.— Не люблю, когда рядом: шум, стук... Ну да как-нибудь. Заходи,— пригласил он.— Ведь в общих вагонах битком...
По перрону, волоча узлы и чемоданы, бежали люди, носильщики в перегруженных тележках везли багаж, захлебывалось радио, какой-то солдат, держа над головой чайник, расталкивал встречных и весело кричал: «Берегись, кипяток!»
— Подожди,— сказал я,— конечно, это хорошо, когда мягкий... И купе... Хотя и рядом с клозетом...
Я подумал: что я говорю? Я и сам не знаю. Причем тут мягкий вагон...
— Ты ведь знаешь, как это произошло?
— Что? — сказал он.
— Ты ведь знаешь.
— Да,— он смотрел куда-то в сторону,— знаю. Гололед. И снег. Это самое опасное, когда гололед, а потом снег. А тут еще и шофер, скотина...
— Врешь,— сказал я,— ты ведь все знаешь.
Кажется, здесь впервые я посмотрел ему в глаза.
Он отодвинулся от меня — мы остановились у почтового ящика, и он, отодвинувшись от меня, прижался к стене спиной.
— Псих ты,— сказал он,— ты что, на самом деле думаешь...
— А ты?
Отступать ему было некуда, он стоял между мной и облицованной гранитом стеной вокзала.
— А ты? Ты так не думаешь?
Тяжелая крупная капля упала откуда-то сверху ему на лоб, как раз между бровей — он вытер лоб и попытался улыбнуться.
— Уф,— сказал он,— ну и псих же ты. Достоевского ты, что ли, начитался? Вечно ты что-то накручиваешь, это у тебя от литературы. А тут несчастный случай. Обыкновенный несчастный случай. Мог тут быть обыкновенный несчастный случай, в конце-то концов?
— Сам ты подумай,— сказал он.— Если снег, и темно, и скользко, и еще шофер... Ты сам подумай...
— А третий этаж? Помнишь аудиторию на третьем этаже?
— Ну и что?— Он чуть не рассмеялся от моих слов.— Другим-то не пришло в голову топиться или кидаться под машину? Мне, например, или тебе. Тебе-то не пришло это и голову? Нормальному человеку это никогда не придет в голову. А я что-то не замечал, чтобы она была шизофреничкой или вроде... Тут случай. И нечего накручивать. Не люблю до смерти эти твои накручивания. Это литература, старик. В жизни все проще. Ты все ищешь смысл, а тут никакого смысла: идет автобус, и у него отказывают тормоза...
Я слушал, пока он кончит, про автобус и тормоза, потом сгреб в кулак его белый шарф, и под ним галстук, и тряхнул, и ударил головой об стену. Не слишком сильно ударил, чтобы дать ему тут же прийти в себя: тогда, почуяв сопротивление — ведь он был крепче, грузнее меня — я бы раскроил ему череп.
Но он только охнул негромко и даже не стал вырываться. Он даже не вскрикнул, чтобы подозвать кого-нибудь, а это было самое простое. И мы стояли, отгороженные почтовым ящиком, в глубине перрона, который начинал пустеть.
— Значит, ты тут ни при чем? — сказал я. И выпустил его шарф. Почему-то я был уверен, что сам он никуда не тронется, разве что ударит, но я хотел, ждал этого.— Значит, ты тут ни при чем? И теперь — купе с клозетом?..
Он дышал тяжело, стиснув зубы, я видел, как раздувались и опадали его ноздри. Но он не шевельнулся.
— Хорошо,— сказал он,— ты мне простить не можешь, что тогда, после ресторана... Ладно, ты прав, хотя ты ведь знаешь — она сама пошла со мной, и ты ее не удерживал. Да, она была у меня,— так это всего ночь, полночи, а ты?.. Сколько ты сам был с нею, сколько ты ее «развивал», начинял своим бредом? Она бы и жила, как все живут, жизнь бы сама ее научила, как и что,— нет, учить хотел ты! А чему? Чтоб она под колеса бросилась — этому? Эти твои высокие словечки, весь этот собачий бред — она ведь всерьез им верила! А что ей оставалось тогда, как не под колеса? Жить-то по ним нельзя — молиться можно или блуд прикрывать, а жить?.. Ты ведь сам ее довел до конца, сам перекресток указал — каких же ты еще виноватых ищешь?