Смерть секретарши (повести) - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они заночевали в здешней старорежимной гостиничке. Русинов спал один в трехкоечном номере, а Машка в другом конце коридора, в четырехместном. Среди ночи он услышал — кто-то скребется под дверью — и сквозь сон понял, что это она. Русинов отпер ей дверь огромным гостиничным ключом, и она сразу ввалилась, оттолкнув его.
— Соскучилась… — шепнула она, бегом дошлепала до его койки, бросилась на нее, промяв хлипкие пружины, и тут же уснула, посапывая и причмокивая, как младенец.
Наутро они снова двинулись на север. Города на пути приобретали все более польское обличье. Был Самбор; кричали в старом парке оголтелые галки, по уютной главной площади гуляли солдаты; солдаты же тоскливо глядели в окно старой казармы; в скверике молодой офицер читал газету, а вокруг него толпились костелы, костелы, костелы (да кто же молился во всех этих церквах, и куда они могли деться все эти люди, которые Ему молились, если Бог никуда не делся, все еще был рядом, на своем горнем троне?).
Обещанные пять дней давно минули, и к Русинову пришло чувство, что все это нехорошо. Нехорошо, что вот они, он и она, она такая юная, а он… Нехорошо, хотя им как будто хорошо вместе, она без конца говорит об этом. Нехорошо, потому что папа ее вспоминается ему все чаще и горестней. Нет, нехорошо, все нехорошо, и надо расстаться. Она приняла это сообщение с мужеством, только чуть дрогнули у нее губы. Он сказал, что проводит ее немного, ну, скажем, до городка Дрогобыча, а потом он уедет куда-нибудь в глушь, в пустынные горы…
Он смотрел в окно автобуса и терял уверенность в своей правоте. Отчего бы им не бродить вот так, без конца или до холодов? Отчего же стало вдруг невозможным то, что было так хорошо? Машка вдруг заплакала, совсем по-детски, так горько, что стало ему невмоготу. Захотелось вылезти где-нибудь на зеленом лугу и все затеять сначала. Но он знал, что ничего нельзя начать сначала, и знал, что потом будет еще больней. Он молчал, гладил ее огромную детскую коленку, и клял тот первый день и встречу на автостанции, и читал ей в утешение безутешный армянский стих:
Я город, но без башен и ворот.Я дом, где нету очага зимою.Я горькая вода, и тех, кто пьет,Я не способен напоить собою.
В Дрогобыче, близ шумной автостанции, они поцеловались в последний раз, потом львовский автобус тронулся — Машка даже не смотрела в окно. Наверно, еще плакала. Русинов снял номер в старинной гостинице с широченной деревянной лестницей и прочими остатками польского модерна. Без цели и без утешения он бродил по городу. Центр крепко дергал его. Улица Пидвалля уводила в трущобную идиллию австро-венгерских времен. (Русинов вспомнил, что он однажды снимал комнатку под валом. Это было в Ростове Великом, на Толстовской набережной, на берегу тинного мерянского озера Неро. Россия казалась ему сейчас бесконечно далекой — здесь были окраины чужой, австро-венгерской империи, на дорогах которой он тщетно искал узнаваемые следы корней, истоки, как искал их когда-то на озере Вселуг, на просторах Деревской пятины Великого Новгорода и в самом Новгороде, «на кладбище, где церковь Рождества».) Дворы дрогобычского Пидвалля жили чужой для него, городской жизнью, люди отчего-то смотрели неприветливо, и душе было не за что уцепиться, а между тем с той минуты, как тронулся автобус на Львов, пустота в нем стала ощутимее — он облизывал ее мысленно, как лизал однажды десну на том месте, где был здоровый зуб, вырванный по ошибке врачом-активистом («Только что вернулся с семинара актива, вас много, я один, всех зубов не упомнишь, разве не шестой? Ах, пятый, ну вот, пойди знай…»)
Русинов гулял по нарядной улице, где был мраморный Пушкин с обширным женским бюстом, где были польские особняки, а также гимназия, в которой учились когда-то все здешние корифеи, от самого Стефана Гвоздило до Янко Яловины, — теперь здесь был институт, и в нем обширная кафедра гвоздилознавства, на которой Русинов и отметил свою командировку («Кого вы знаете из столичных гвоздилознавцев?» — кокетливо спросила его молоденькая аспирантка и удивилась его угрюмому ответу: «Сегодня не могу… Только не сегодня. Настрой не тот».). Настрой был и правда никуда, и что-то надо было предпринять. Русинов пошел в музей. Он снова увидел здесь народные вышивки, и вуставки, и запаски, и сердаки, и кептари, и писанки, и рушники, и верета, и верстаты. Экспонировались также документы, свидетельствующие о насильственной полонизации украинской школы (прочитав, впрочем, документ, Русинов убедился, что польскому языку предполагалось учить только тех детей, родители которых на этом настаивали и письменно заверяли в этом школьное начальство, однако вряд ли кто-нибудь из экскурсантов настолько внимательно читал документы, чтобы можно было обнаружить этот привычный музейный подлог). Обнаружив подлог, Русинов от нечего делать вступил в дискуссию с молоденькой экскурсоводшей. Она несколько раз повторила фразу «мы, русские», и Русинов мягко заметил ей, что у нее отчего-то очень певучая южная (та самая, что в северных центрах проходит за еврейскую) интонация, а также вполне украинское предлогоупотребление. Экскурсоводша была неприятно удивлена. Она считала, что говорит «чисто по-русски», и даже собиралась ехать за рубеж, чтобы учить русскому языку каких-то военных, то ли сомалийцев, то ли мозамбикцев.
— Ну, это-то можно, — махнул рукой Русинов. — Какая разница, с каким они будут говорить акцентом?
Это ее не убедило. Она стала доискиваться, у кого из ее близких предков был такой акцент. Предки ее, как выяснилось, были поляки, лемки и даже евреи, но она не хотела признавать себя ни гуцулкой, ни полькой, из всей здешней мешанины она хотела выйти чисто русской, и она мечтала давать этим мозамбикцам или сомалийцам истинно русское произношение для их мирных военных целей. Она даже не согласилась на предложение Русинова считать себя «русинкой» (она с ходу отвергла это великодушное предложение). «Русской, — сказала она, — и только русской».
— Вы, наверно, правы, — согласился Русинов. — В конце концов, истинно русские фамилии и происходили обычно от каких-нибудь иностранных предков. Более того, древние роды искали себе этих иностранных предков и даже, если их не было, увековечивали в родословной всех этих татар, шведов или французов. И тогда они начинали считаться исконно русскими — Шеины, Годуновы, Зерновы, Вельяминовы…
— Вот мне бы еще заговорить так чисто, — сказала экскурсоводша. — Тогда бы я была уж совсем чисто исконная.
— Ну что же, это нетрудно сделать, — миролюбиво сказал Русинов, который был уже утомлен накалом ее национального чувства. — Вот я чистый еврей, но я давно уже сделался чисто русским. Взять несколько уроков фонетики, сменить среду…
— Вот мой муж…
— Мужа придется сменить тоже.
— Но тогда в паспорте…
— Не знаю, во что это обойдется, но некоторым это тоже удается утрясти в милиции.
— Интересно, сколько это может обойтись в Москве? — сказала она, вдруг оставляя плацдарм национального идеализма.
— Не знаю.
— А как же вы сами?
— Я там родился, — сказал Русинов.
— Не можете же вы быть абориген Москвы! — воскликнула она со страстью.
— Не могу… — уныло согласился Русинов и почувствовал, что мысль о возвращении в Москву по-прежнему вселяет в него ужас. Ну что ж, надо отработать благодеяние журнала. Так что можно еще шататься по турбазам, искать «человека, который нашел счастье».
Он спрятался от настырной экскурсоводши за пушкой из времен какого-то очередного освобождения. В этом перемешанном краю люди отчаянно искали названия для себя, чтобы потом смотреть свысока на тех, кто называется иначе, а может, при случае и пострелять в них из пушки. Их не смущало то, что собственное их происхождение смутно, язык и обычаи принадлежат тем, от кого они отрекаются. В сущности, им было все равно, кем быть, они хотели быть кем-нибудь, чтобы потом, оттолкнувшись от этого названия и бытия, возвести его в ранг ощущения и развивать самосознание, гордость, чувство превосходства. Этот уголок земли был не абсурднее всякого другого.
Выйдя из музея, Русинов увидел собаку, которая перебегала дорогу, поджав отдавленную лапу. У него защемило сердце; он представил себе, как Машка сейчас плачет в автобусе или в самолете, и долго утешал себя сюжетами ее нового знакомства — во Львовском аэропорту, в милиции города Стрый, в воскресном костеле на площади Рынок, в садике между памятником Катьке, окруженной сподвижниками, и Александринским театром…
На окраине он увидел великолепную деревянную церковь. Она была укрыта на территории военизированной пожарной части города Дрогобыча, так что доступ к ней небрежным массам был возбранен. Зато этой знаменитой церкви был гарантирован относительный покой (правда, пожарные машины время от времени все же урчали во дворе, пожарники лениво переругивались) и полная пожарная безопасность. Ее стены не кромсали ножиками местные школьники и шахтеры, истомленные профсоюзным отдыхом… Русинов подумал, что он, в сущности, так же защищен в своей работе и жизни от вольных забот, от конкурентной борьбы, от мнения публики (ее нет), от причуд редакторов (их все меньше), от чтения корректур… В юности, еще молоденьким солдатиком, он удивлялся пожилым офицерам, которым так боязно было выйти на гражданку. Принял ли он теперь эту свободу в рамках несвободы?