Романески - Ален Роб-Грийе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако относиться к Бальзаку как к коротенькой интермедии нельзя. Если он и остается примером, излюбленным и показательным (отсюда проистекает историческая значимость, которую мы должны признать за его монументальным творчеством, пусть даже таким тяжеловесным, что удержать его в руках невозможно); если он и стал символом совершенной легкости существования в лоне его надувательской системы, именуемой «реализмом», то все равно, невзирая ни на что, названная система с момента своего возникновения и по сей день живет и процветает; и именно этот литературный метод неизменно пользуется особым фавором и у широчайших читательских кругов, и у традиционалистской критики.
С середины XIX века наблюдается параллельное развитие двух семей романистов. Представители первой упорно строят — поскольку буржуазные ценности остаются в почете как в Риме, так и в Москве, хотя уже никто и нигде в них более не верит, — раз и навсегда закодированные по законам суббальзаковской реалистической идеологии повести, где смысловая ткань совершенно свободна от противоречий и недомолвок. Члены второго клана стремятся использовать — с каждым десятилетием все более — неразрешимые противопоставления, апории, сломы, пустоты и тому подобное, ибо им ведомо, что реальное рождается в тот миг, когда смысл начинает шататься.
Тронутый нежностью привычного до фамильярности мира, я мог бы поступать так, как если бы все в нем имело облик Человека и Разума (подчеркиваю: и то, и другое — с большой буквы!), соответственно, писать, как какая-нибудь Саган, и снимать, как какой-нибудь Трюффо. Почему бы и нет? Или, наоборот, пораженный пугающей странностью мира, я вдруг стал бы до отчаяния в сердце экспериментировать с этим существованием в «нигде» и посреди «ничего», со дна которого пытаюсь докричаться, и тогда я быстро дошел бы до признания того, что все компоненты реальности универсума, в котором живу, являются не чем иным, как брешами в непрерывности общепринятых значений, тогда как все остальные элементы идеологичны по определению. Впрочем, мне никто не мешает беспрерывно передвигаться от одного полюса к другому.
Кто-то (забыл, кто именно) договорился до того, что «Госпожа Бовари», будучи в состоянии полного разрыва с предшествовавшими пятьюдесятью годами, когда все покоилось на понятиях совершенства и прочности, является именно тем еще не сформировавшимся «новым романом», который можно назвать «перекрестком недомолвок и недоразумений». Вот что пишет сам Флобер об Эмме после знаменитого бала, который, кстати, должен был удовлетворить все ее надежды: «Поездка в Вобьесар расколола ее жизнь — так гроза в одну ночь пробивает иногда в скале глубокую расщелину». Эта тема пустоты, провала представляется тем более знаменательной, что она два раза кряду появляется, уже начиная со следующей страницы.
Найдя на дороге по пути домой портсигар виконта, Эмма размечталась. Она представила себе дыхание вышивальщицы, проникающее сквозь отверстия в натянутой на пяльцы канве, а также сквозь те, что имеются между протягиваемыми из дырочки в дырочку цветными шелковыми нитями, то и дело прерывающиеся стежки которых, соединяясь, образуют рисунок. Не является ли это метафорой труда современного романиста (Флобер — это я!) над дырявой тканью действительности, метафорой написания — а затем и чтения — следующего от бреши к бреше, что в конце концов превращается в рассказ?
Я в этом тем более уверен, что строчками ниже Эмма, купив план Парижа, который дал ей возможность совершать прогулки по столице, не выходя из ее провинциального дома, пальцем рисует на бумаге многочисленные и сложные маршруты, останавливаясь на перекрестках улиц «перед белыми прямоугольниками, изображающими дома». Настойчивость, с какой автор возвращается к образу вымышленного путешествия между «белыми» пятнами, или пробелами, позволяет нам осознать, до какой степени объявленное им тождество со своей героиней в действительности представляет собой нечто существенно иное, нежели ни к чему не обязывающая попытка сострить.
Именно благодаря брешам, постоянно возникающим то в одном, то в другом месте текста, и жив сей последний; точно так же на поле японской игры «го» жизнь бьет ключом только тогда, когда на нем имеется по меньшей мере одно пустое пространство, одна незаполненная, «гуляющая», площадка, называемая специалистами «открытым глазом» или просто «свободой». И наоборот, когда все точки пересечения линий заставлены пешками, территория оказывается мертвой и противник может ею завладеть, просто ее окружив.
Здесь мы сталкиваемся с основополагающей мыслью Эйнштейна, популяризацией которой несколько лет назад занимался Карл Поппер: независимо от области знаний, критерий научности теории заключается не в том, что можно проверить ее точность каждым новым экспериментом, а в том, что по меньшей мере в единственном случае имеется возможность установить ее ошибочность. Вот отчего марксизм-ленинизм и ортодоксальный психоанализ, по мнению Поппер а, ошибочно считаются наукой их клиром, ибо эти учения всегда правы. Замкнутые в самих себе, они не оставили ни единого места для свободы, для неуверенности и сомнения и на все вопросы имеют ответы. Наука же несовместима с подобным тоталитаризмом, потому что она, дабы оставаться собой, должна быть живой и для этого иметь пустотыП9. Сказанное справедливо и по отношению к литературе, интересующей меня.
Так мы возвратились к Ставрогину, этому «пустому центру», беспрестанно перемещающемуся внутри «Бесов». Он не просто один из демонов, а демон демонов: демон, который отсутствует, которого недостает. О действиях (где-то там, за границей) этого персонажа, почти никогда не появляющегося на сцене, мы узнаем только из жалких обрывков сведений, получаемых из рук второ- и третьестепенных посланцев, не способных ни раскрыть, ни понять их смысл. Временами, вдруг вырвавшись на авансцену, он совершает нечто неожиданное, странное, произносит пару-другую бессвязных и необъяснимых слов, оставаясь непонятым ни родственниками, ни полицией, ни даже заговорщиками, главарем которых как бы является. Каждый из нас говорит себе, что должна существовать какая-то глубинная мотивация его поведения, но все попытки разгадать щедро разбросанные на пути его следования загадки остаются напрасными.
В самом конце книги сегодня имеется глава, которую русский издатель первоначально изъял, опасаясь шокировать блюстителей нравственности, и которую теперь никто не знает, куда поместить, потому что оставшиеся главы сплошь пронумерованы самим автором, так что более нет ничего, что могло бы послужить ориентиром. И вот — во всех последних изданиях —