Ночь предопределений - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоп, оборвал он себя, это снова боковая линия. И все о том же. Надо поесть. Просто — чего-нибудь поесть. Завтрак я уже проворонил, из-за этого трепа. Остается магазин. Вот и прекрасно. Магазин. Отличное слово. Хлеб. Сыр. Колбаса. Отличные слова. Ясные и простые. Сыр — это сыр, и только. Колбаса — это колбаса, и только.
И только, повторил он несколько раз. И только...
Площадь, по которой шел Феликс, уже была белой от жары. Он сощурился, на всякий случай взглянув на чайную. Возле нее не было ни человека, на двери висел большой, видимый даже издали замок. Солнце, отраженное белым песком, жгло глаза. Ему вспомнился Карцев, его зеленые стекла. Пожалуй, они были здесь отнюдь не пижонством, во всяком случае — не одним лишь пижонством... Хотя сам он их бы не надел. Отчего?.. Оттого, возможно, что без них и этот песок, и блекло-голубое, выцветшее небо, и серая скала над городком — все в точности такое, как в те времена, сто с лишним лет назад.
А хорошо я ему врезал!— подумалось Феликсу.— Может, и слишком резко в чем-то, и запальчиво, и чуть-чуть на публику (он представил при этом себе Сергея, его ожидающе-восторженный взгляд), а все равно — хорошо. Он подумал о Наташе. Это она, сказал он себе. Она... Он подумал о ней с нежностью, как не думал уже давно. Как думают о женах только на расстоянии в три тысячи километров, усмехнулся он, превосходно чувствуя, впрочем, что последние слова были изрядной рисовкой, устарелой модой на афоризмы а-ля Хемингуэй.
В магазине он взял пачку печенья и бутылку болгарского сока. Было так приятно идти по городку, пережевывая, перетирая липнущее к зубам печенье, и запивать его кисловатым сливовым соком прямо из горлышка, и радоваться встреченной по пути полоске тени, а то и плоскому камню, тут же, в тени стены, заменявшему скамью... Он выбрал кружной путь, выводящий к почте, по странному чьему-то замыслу размещенной в дощатом домике на окраине городка. Домик построен был давно, в нем размещалось управление геологической экспедиции, которая в послевоенные годы вела здесь разведку. Деревянные щиты, доставленные из-за моря на пароходной палубе, пошли на стены, так что между тяжелых каменных строений, жмущихся к земле, почтовое отделение с высокой железной крышей выделялось каким-то чуть ли не иноземным шиком.
Феликс знал, что писем ожидать рано, они уже не летят ему вслед, с первым же рейсовым самолетом, и что скорее всего их не будет совсем, а будет, после выматывающих неpвы попыток выйти на связь через промежуточные АТС, несколько слов, пустых, информативных, способных уместиться в короткой телеграмме и вдобавок едва слышных среди заполняющих трубку гуденья и треска. Но он все-таки направился к почте, и весь путь туда — недолгий, впрочем,— думал о Наташе, и даже в сердце у него щемило слегка, и поёкивало, как перед свиданием на Площади Революции, в метро, где они когда-то встречались, у театральных касс... Она неизменно запаздывала, так что у него бывало достаточно времени и потоптаться у выложенной мрамором стены, под схемой линии метрополитена, и в толчее перед увешенным афишами киоском изучить репертуар на ближайшие две недели. И каждый раз, ожидая, он всем телом, душой ощущал нависшую над ним катастрофу, подобную козырьку готовой от малого шороха низвергнуться снежной лавины: вдруг она не придет...
Он и сейчас испытывал нечто подобное, положив на барьер свой паспорт и ожидая, пока светленькая, не знакомая ему по прежним приездам девушка старательно рылась в ящичке с письмами «до востребования». Конвертов было немного, девушка, наверное, знала их наизусть, и лишь добросовестность заставила ее пересмотреть всю корреспонденцию сызнова.
Феликс вышел из комнатки, пропитанной запахом клея и разогретого сургуча, постоял на крыльце, допил сок из бутылки, которую, входя, оставил на плоском перильце, и сунул ее в картонный ящик, заменяющий урну.
Жаика в музее не было, Айгуль сидела за столом на остекленной терраске, склонясь над инвентарной книгой, перенося какие-то записи в карточки, лежавшие перед нею стопкой. При виде желтоватых, густо разлинованных страниц Феликс каким-то краем сознания зацепился за Статистика, вернее — за тома, оклеенные по углам темно-синим дерматином... Айгуль сухо кивнула на его приветствие и снова уткнулась в книгу, он не успел даже уловить выражение ее глаз.
С бесстрастным, непроницаемым лицом она опустила руку в слегка приоткрытый ящик стола, пошарила там — вслепую, на ощупь — и вытянула из щели столистовую тетрадь в черной обложке. Все это Айгуль проделала, не отрываясь, от своего гроссбуха, и положила тетрадь на уголок стола.
— Это мне? — спросил Феликс.
Она молча кивнула.
На первой, в клеточку, странице было крупно выведено:
Ян Станевич. Воспоминания о Зигмунте Сераковском.— Спасибо,— сказал он.— Бардзо дзенкуем, паненка Айгуль.
Она продолжала что-то выписывать в карточку.
— Но здесь один существенный недостаток,— сказал он.— Не указано имя переводчика.
Он вырвал-таки из-под ее ресниц гневно сверкнувший взгляд.
— Простите,— сказала она, вставая,— сегодня у меня много работы.
Она удалилась, выбивая по дощатому полу террасы громкую, частую, презрительную дробь.
Ловко, подумал он, улыбаясь. Ему стало весело, когда он со стороны оценил эту стремительно разыгранную сценку; было в ней что-то давнишнее, забытое — и вдруг воскресшее... Он вышел из музея во дворик и уселся на скамейку под карагачом, поодаль от входа. Карагач высыхал, часть листвы на нем облетела и устилала землю шумно шуршащим ворохом свернувшихся трубочкой листьев, но пыльные, серые ветки еще удерживали на себе потоки отвесно бьющих солнечных лучей. На скамейке и вокруг лежала светлая тень. Он откинулся на спинку, вытянул ноги, закурил сигарету и с двойным наслаждением раскрыл тетрадь.
«На каникулах 1847 года друзья пригласили Зигмунта для знакомства с новым для него краем, а также с его сердцем и головой — Вильной,— читал он, перелистав несколько первых страниц.— Как метеор, пролетел он через Литву, но след его не угас, как след метеора. Долго, целому поколению, светил он своим светом. В Вильне он познакомился со всем, что было выдающегося в обществе: Одынцем, Брониславом, Залеским, Эдвардом Желиговским (Антон Сова), Антониной Шнядецкой, Михаилом Балиньским — словом, со всеми, кто только в Вильне жил...»
После слов «Антониной Шнядецкой» вверх и затем между строк уходила стрелочка, тянулась к полям, на которых было помечено: «в девичестве Сулистровской». И стрелка, и эта пометочка на полях были восхитительны. Это же надо, надо представить,— подумал он: глухая ночь, электричество, гаснущее в десять или одиннадцать, собачий брех за окном, рыдающий голос верблюдицы, и песок, песок, со свистом скользящий по стеклу, покрывающий подоконник, скрипящий на зубах... И эта девочка, над словарем и присланной из Кракова книжкой, выводящая на полях «в девичестве Сулистровской»,— серьезная, старательная, вдохновенная... И Бронислав Залеский... А немного спустя — и оба они в Оренбурге, он и Зигмунт, в солдатских шинелях. Эдвард Желиговский — в Петрозаводске, стихи его в рукописи расходятся по градам и весям, но сам он... А Одынец? Балиньский? И эта Антонина Шнядецкая? Кто они?.. Но кто бы ни были — все равно, там еще мазурка сменяет мазурку, и под утро они расходятся, напевая, быть может, все ту же «Марсельезу»,— расходятся, идут по площади, той самой, где — после, потом... Но пока — мазурки и «Марсельеза»!..
«Поездка по Литве имела большое значение в жизни Зигмунта Сераковского. Он испытал там, что значит знаменитая литовская простота, искренность, глубина чувств, стойкость, даже упорство в преданности идее, которые продиктовали Винценту Полове правдивые строки:
Если вам грозит разочарование, обман,
И в душе остывает любовь к свободе и будущему,
Немедленно, братья, мчитесь в Вильну,
Спешите, и вы освежитесь, обдутые ветром молодости...»
Мимо Феликса по дорожке прошли двое рабочих, наверное, из тех, что возились в котельной; на плече у каждого было по длинной, прогнувшейся посередке трубе. Перед музеем крутанулся «рафик»; из него выскочил Кенжек и, увидев Феликса, помахал ему рукой. Три женщины, влекомые неуемным любопытством командированных, громко разговаривая, прошли к музею. Перед тем, как войти, они постояли перед каменным койтасом.
— Баран,— сказала одна.
— Собака,— возразила другая.
«Немедленно, братья, мчитесь в Вильну, она обдует вас ветром молодости...»— Он читал дальше, а в голове все кружили эти строки.
«Зигмунта Сераковского сердечно полюбили в Литве, и он живую любовь к этому краю сохранил в сердце. Вспоминаются две семьи,— Деспот-Зеновичей и Куровских. Деспот-Зеновичи давно осели в Литве. Семья, с которой познакомился Зигмунт, состояла из отца, отставного полковника артиллерии, взросшего в поле и насквозь пропитанного войсковыми обычаями («Пропитанного... обычаями»,— поморщился Феликс. А в общем это неплохо), двух сыновей, коллег Зигмунта по университету, и двух дочек: Рахели и Юстины. Первая отличалась необычайной красотой. Семья Михаила Куровского, некогда профессора Виленского университета, состояла из его жены, сына Станислава и дочки Габриэли. Эти две семьи отличались многими отрицательными приметами. Зеновичи до мозга костей были преданы княжескому титулу, Стась Куровский, добрый хлопец, был типом немецкого барона... (Тут какая-то путаница,— подумал он). Совершенно иное представляли дочери. Это были — особенно Рахеля и Габриэла — панны, для своего времени очень образованные, хорошо знающие историю и литературу, события европейские от французской революции были известны им не хуже, чем настоящим дипломатам. Религиозная и патриотическая экзальтация доходила у них до такой степени, в которой обычно врачи начинают подозревать психическую болезнь. Если такой ум, как Мицкевич, не остался совершенно свободен от мистицизма, то разве может удивить это в двух молоденьких девушках, глубоко в сердце носивших несчастья своей страны и в каждом событии отыскивавших символическое значение. (Торжествуйте, маэстро Гронский!..) Люди положительные могли усмотреть в этом много комичного, но молодая натура Зигмунта, не менее экзальтированная в любви к народу, воспринимала это как проявление высшей, лучшей черты души... Для каждого симпатизирующего им человека мало было земных примет, им требовалась... (Нет, не так: «для каждого симпатичного», или «для каждого вызывающего симпатию человека») им было мало земных примет, им требовалась небесная иерархия...»