Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но то общество, с которым я сейчас встретился, состояло из мужчин, влюбленных в мужчину больше, чем любая женщина, это были putos[89] в состоянии броженья, не знающие ни минуты отдыха, находящиеся в состоянии гонки, «разрываемые мальчиками как собаками», похожие на моего Гонзало из «Транс-Антлантика». Я обедал в том ресторане, где они основали свою штаб-квартиру, и каждый вечер окунался в пучину их безумств, их богослужений, их влюбленной и истерзанной конспирации, их черной магии. Впрочем среди них были превосходные люди с замечательными духовными качествами, на которых я смотрел со страхом, видя в темной глади этих безумных озер отражение моих собственных проблем. Вновь я спрашивал себя, а не являюсь ли я, несмотря ни на что, одним из них? Разве не было возможным, более того, вероятным, что я был таким же, как и они, безумцем, в котором какое-то внутреннее осложнение заглушило физическое влечение? Я уже познал силу скептицизма, с каким они принимали все «уловки», все, что, по их мнению, было трусливым приукрашиванием грубой правды. А все-таки — нет. А все-таки почему моя влюбленность в молодую, еще не утомленную жизнь, в эту свежесть должна была быть нездоровой? В расцветающую жизнь, то есть в единственную, заслуживающую называться жизнью, поскольку здесь нет срединной фазы — то, что не расцветает, то вянет. Разве она не была предметом скрытой зависти и не менее скрытого обожания всех, как я, обреченных на постоянное умирание, лишенных милости ежедневного приумножения жизненных сил? Разве граница между проходящей и уходящей жизнью не была самой существенной из всех границ? Единственное различие, имевшее место между мной и «нормальными» мужчинами, состояло в том, что я так любил блеск этой богини — молодости — не только в девушке, но и в юноше, что даже молодой был для меня более совершенным ее воплощением, чем молодая… Так, если грех и существовал, то сводился к тому, что я осмеливался любоваться молодостью независимо от пола и вытаскивал ее из-под господства Эроса; что на пьедестал, на котором они помещали молодую женщину, я отважился поставить мальчика. Здесь становилось ясно, что они, мужчины, соглашаются на обожание молодости только в той мере, в какой она им доступна, в какой является чем-то годным к обладанию… зато та молодость, которая была заключена в их форме и с которой они не могли соединиться, была для них загадочным образом враждебна.
Враждебна? Смотри (говорил я себе), не впади в сентиментальную глупость, в мечтательство… Однако я постоянно мог наблюдать проявления доброжелательности Старшего к Молодому и даже нежность. И все-таки! И все-таки! Были и такие факты, которые означали нечто совершенно противоположное, а именно — жестокость. Эта биологическая аристократия, этот цвет человечества почти всегда был ужасно голодным и глядел через ресторанные стекла на старших, которые могли наесться, повеселиться, — гонимый во мраке неудовлетворенными инстинктами, терзаемый ненасытной красотой — растоптанный и выкинутый цветок, цветок униженный. Цветок подрастающей молодости, муштруемый офицерами и теми же офицерами посылаемый на смерть, эти войны, являющиеся прежде всего войнами мальчиков, войны несовершеннолетних. Их воспитали в слепой дисциплине, чтобы они смогли обагриться кровью, когда будет нужно. Все устрашающее превосходство Взрослого — общественное, экономическое, интеллектуальное, — осуществляющееся с ужасной жестокостью, а впрочем, принимаемое теми, кто подчинялся. По-этому было так, как будто бы голод мальчика, смерть мальчика, боль мальчика были по своей сути менее значимы, чем смерть, боль и голод Взрослых, как будто незначительность щенка обрекала его на муки. И именно эта незначительность, эта щенячья «второсортность» приводила к тому, что молодость была рабом, используемым для тех услуг, что были несколько ниже уже сконсолидировавшихся людей. Я понимал, что все это происходило почти само по себе, просто потому, что с течением лет увеличивались вес и значение личности в обществе, но не возникало ли вместе с тем подозренье, что Взрослый угнетает Молодого для того, чтобы не пасть перед ним на колени? Разве те удушливые испарения стыда, поднимающиеся вокруг этого и ему подобных вопросов, не были достаточным доказательством того, что здесь что-то недосказано и что не все можно объяснить простой игрой общественных сил? И разве эта громоздкая волна запрещенной и позорной, действительно ставящей мужчину на колени перед мальчиком любви, не была местью природы за насилие, совершаемое Стареющими над Подрастающими?
Туманность этих вопросов, их многозначительность и даже произвольность не лишили их в моих глазах важности… как если бы мне заранее было известно, что здесь что-то должно соответствовать истине. Но вопрос становился более затруднительным, когда я пытался понять, насколько глубоко в нашей культуре отражена эта оппозиция между восходящей и нисходящей линиями жизни. Что меня волновало? Чего я желал бы? Меня прежде всего волновало то, чтобы роковая граница, разделяющая две не только различные, но и противоположные фазы, была признана и показана. Тем временем все в культуре говорило скорее о желании стереть границу — взрослые вели себя так, как будто они продолжали жить той же самой жизнью, что и молодежь, а не другой. Не скрою, не только во взрослом, но и в старце есть жизненная сила, но по своей сути это не та же самая сила, поскольку направлена она против смерти. Но именно эти уже умирающие люди имели превосходство, они обладали силой, аккумулированной ими в течение их жизни, и они навязывали культуру. Культура была творением старших — творением умирающих.
Мне было достаточно лишь одного мгновенья духовной связи с Ретиро, и язык культуры начинал звучать в ушах фальшиво и никчемно. Истины. Лозунги. Философия. Нравственность. Религии. Кодексы. Но все это было как в другом регистре — выдумано, сказано, написано людьми, частично уже отошедшими от существования, которым не хватало будущего… тяжелое произведение отягощенных, окостеневшее создание окостеневших… в то время, когда там, на Ретиро, вся эта культура расплывалась в каком-то молодом несовершенстве, и становилась «хуже»… «хуже» потому, что тот, кто еще может развиваться, всегда хуже, чем его конечное воплощение. Секретом Ретиро, воистину демоническим, было то, что там ничего не могло найти полного отражения, все должно было быть ниже уровня, в своеобразной начальной фазе, незавершенное, тонущее в низшем… и все-таки это была самая настоящая живая и достойная восхищения жизнь, самое высокое из доступных нам ее воплощений. Ницшеанство с его жизнеутверждением? Но у Ницше не было ни малейшего чутья в этих вопросах, трудно представить себе что-либо более ненастоящее и даже более смешное, в еще худшем вкусе, чем его сверхчеловек и его молодая человеческая бестия, нет, неправда — не совершенство, полнота, а как раз недостаточность, более низкое, худшее — свойственное тому, что еще молодо, т. е. живо. Тогда я еще не знал, что о довольно похожие на мои трудности, связанные с желанием воспринимать жизнь во всей ее полноте, в движении, разбивают свои головы экзистенционализмы, получившие известность лишь после войны. Так поймите же мое одиночество и мое внутреннее противоречие, которое становилось трещиной на всем моем артистическом здании: как художник, артист, я был призван стремиться к совершенству — но меня манило несовершенство; я должен был создавать ценности, но в моих глазах приобрело цену несовершенство. Венеру Милосскую, Аполлонов, Парфенон, Сикстинскую капеллу и все фуги Баха я отдавал за одну тривиальную шутку, вылетавшую из уст, соединенных братскими узами с унижением, с унижающими устами…
Пришло время кончить эти признания. Ничего из того, о чем я здесь пишу, не было для меня «решено» — все осталось в виде фермента до дня сегодняшнего. Может, когда-нибудь я расскажу, как в последующие годы новое вторжение в мою жизнь той моей родины, Польши, отдалило меня от Ретиро и частично вернуло меня к другим делам. Если я и должен был освободиться от этого аргентинского опыта, то лишь затем, что, по-моему, важно, чтобы человек, обращающийся к публике, литератор, иногда выводил своего слушателя за фасад формы, окунал его в кипящий котел своей частной истории. Что, смешная и даже унизительная? Только дети и добродушные тетки (стародевическая невинность которых, к сожалению, является важным фактором нашего общественного мнения) могут представить себе, что писатель — это существо спокойно-возвышенное, благородное духом, поучающее с высот своего «таланта» о том, что есть Добро и Красота. Нет, писатель не сидит на вершинах, а снизу лезет в гору, и кто бы посмел серьезно требовать, чтобы мы на бумаге развязывали все гордиевы узлы существования? Человек слаб и ограничен. Человек не может быть смелее, чем он есть на самом деле. Сил у человека прибавится только тогда, когда другой человек поделится с ним своей силой. Поэтому задача литератора состоит в том, чтобы эти проблемы привлекали к себе всеобщее внимание и дошли до людей, — а уж там их как-нибудь решат.