Портрет героя - Мюд Мечев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подъезжает трамвай. Я последним становлюсь на подножку. Оглушительно звеня, трамвай проезжает наш переулок. У дома Героя, сгорбившись, закутанная в платки, тянет ведро воды древняя старуха. Неужели это — мать Героя?! И если это она, то за одну зиму она стала совсем старая…
В классе тепло, сухо и светло. Вырезанная на моей парте кем-то надпись «Тимме — ейн, цвей, дрей!» и «Немцы — говно!» аккуратно возобновлена. В класс входит Онжерече, и мы встаем. Поздоровавшись и сев за стол, она начинает перекличку, но мою фамилию пропускает.
— Он пришел, — говорит Славик.
Она отрывает взор от журнала и внимательно смотрит на меня:
— Ты будешь догонять?
— Да.
— А может быть, тебе лучше остаться на второй год?
— Нет! — отвечаю я, думая, что второй раз ни за что не останусь.
И она продолжает перекличку, но теперь пропускает фамилию Тимме.
Начинается урок, и я понимаю, как отстал от класса. Разогретый солнцем, ярко бьющим через стекло на мою парту, и теплом батареи, широко открывая глаза и вздрагивая время от времени, я борюсь со сном. Когда урок подходит к концу и звенит звонок, я подхожу к Онжерече.
— Ты долго болел. — Ее лицо очень печально.
— Да.
— Тебя собирались исключить, — вздыхает она, — но оставили. И помни — до первого замечания.
— Спасибо.
— Пойдем.
Посмотрев на Славика, медленно и тщательно вытирающего доску за нашими спинами, она берет меня под руку, и мы выходим в коридор и идем к учительской.
— Подожди меня здесь, пожалуйста…
Через минуту она возвращается со своим стареньким зачиненным портфелем.
— Это тебе. — Она подает мне треугольник бумаги. Я развертываю его. Четкими красивыми буквами написано:
«Я думаю, мы больше не увидимся. Сообщаю тебе: школа юнг находится в Архангельской области. Первый выпуск будет в этом году. Берут с пятнадцати лет. Это написал мне мой дядя, он будет там преподавать. Его зовут Иван Карлович Тимме. Прощай и помни. Твой друг Тим. Если мы останемся живы, я буду тебя искать».
Онжерече смотрит на меня. Я подаю ей записку.
— Пойдемте, Серафима Александровна, — прошу я ее.
— Я советую тебе разорвать эту записку, — тихо, как это только возможно, говорит Онжерече, возвращая листок. — И запомнить ее на всю жизнь!
— Куда они высланы?
— Я не знаю… А при чем здесь школа юнг?
— Один мальчик просил меня узнать.
— Бедные мальчики! — шепчет она.
И я понимаю, что больше она мне ничего не скажет.
Звенит звонок. Малыши бегут, хлопая друг друга по спине и крича что есть силы.
— …царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, а ты кто такой?
— Спасибо, Серафима Александровна!
— Не за что. До свидания.
Сияющий стеклышками пенсне, прыгающей походкой рядом с директором, припадающим на свой протез, вышагивает Изъявительное Наклонение.
— Нашелся? — ехидно спрашивает он меня.
— Здравствуйте, — отвечаю я.
Наклонение фыркает, а директор, сжав губы, как от боли, идет дальше. И я замечаю, что его голова совсем седая, а костюм висит мешком.
— Сейчас, когда наша школа будет очищаться от тех, кому в ней не место… — бубнит свое заклинание Наклонение.
— До свидания! — обрывает его директор, поворачиваясь, и перед самым носом Наклонения захлопывает дверь своего кабинета. Наклонение остается стоять как столб. А я губами издаю тот позорный звук, которому мы научились от немцев, и тут же понимаю, что моя мама права и, надо полагать, меня ничто не исправит!
— Эй, ты!
— Чего?
— В каком ты классе?
— В третьем «В».
— А Большетелов ходит?
— Не-а… давно не ходит.
Я захожу в его класс и вижу нескольких малышей, собирающих книги.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — хором отвечают они, глядя на меня с любопытством.
— Вы учитесь с Ваней Большетеловым?
— Мы… — отвечают они опять все вместе.
— Он… что — болен?
— Не знаем.
— А давно он не ходит?
— Давно.
— Ну сколько?
— Три дня! — отвечает самый маленький.
— Дурак! Ты что? Целый месяц!
— А вы его друг?
— Да.
Я выхожу из класса и медленно иду по пустому коридору. Совсем маленькие обгоняют меня. Они оборачиваются, и я вижу веселые славные лица.
«Все будет хорошо, — думаю я. — Не может быть, чтобы с ним что-то случилось!»
В раздевалке Прасковья Федоровна подает мне пальто.
— Давно тебя не было. Болел?
— Да.
— А у нас, — и она оглядывается, — все хуже стало. Директор, сказывают, уйдет… На него, говорят, кто-то жалился, что в церкви видели. Не знаю, правда ли? Сынов ведь схоронил… Слышал?
— Слышал.
Я смотрю на доброе лицо тети Паши.
— Прасковья Федоровна, вы ведь давно здесь работаете?
— Давно… С двадцать седьмого.
— А раньше школа лучше была?
— И, милый! Раньше все лучше было! Раньше и в церковь дозволялось ходить…
— До свидания, Прасковья Федоровна!
— И тебе тоже!
По небу бегут светлые облака. Солнце склоняется к западу и посылает лучи на крыши домов, с которых свешиваются тающие сосульки. Купола нашей церкви окружены высоко летающими в небе, пронзительно кричащими стрижами.
«И отчего они так кричат? Прямо за сердце хватает».
Тепло, и я расстегиваю пальто. Я иду к госпиталю по нашей старинной улице с обшарпанными домами, с кучами тающего снега, из-под которых бегут ручьи, образующие мутные потоки, сбегающие вниз, к Крымской.
Впереди меня идет Чернетич. Молодые женщины замедляют шаги, а некоторые, обернувшись, смотрят какое-то время на его высокую стройную фигуру, на красивую голову с копной вьющихся черных волос. Он так вырос, что короткие обтрепанные брюки открывают лодыжки ног, а руки торчат из рукавов зеленой венгерской шинели. Я догоняю товарища и сбоку смотрю на его профиль. Он стал еще красивее: тонкий крупный нос с горбинкой, полные губы, оттененные пробивающимися усиками, бледная гладкая кожа украшена нежным, как у девушки, румянцем.
— Как живешь, Драго?
— Плохо, — коротко отвечает он.
— Почему?
— А разве ты живешь хорошо? — Он с удивлением смотрит на меня.
— Нет… Плохо.
— Вот видишь! А как ты думаешь, кто-нибудь сейчас живет хорошо?
— Не знаю… Может быть, те, кто сражается? Хотя… нельзя сказать, что они живут, так коротка их жизнь…
Он смотрит на меня, но молчит.
— Драго, кто твой отец?
— Черногорец…
— Нет, из какой он семьи?
— Наша семья очень старинная. И мои предки знамениты во всей Черногории были уже давно. В те, — и он машет рукой, — войны с турками. А зачем ты спрашиваешь?
— Не знаю. Я всегда хочу знать, кто из какой семьи… Драго! А это правда, что ты написал письмо Сталину, чтобы тебя взяли на фронт?
— Да.
— И ты не боишься?
Он резко поворачивается ко мне.
— Сейчас я боюсь только одного — того, что случилось с Тимме, и только потому, что я не смогу воевать!
— Ты не получил ответа?
— Нет.
Какое-то время мы идем молча, и когда доходим до Божениновского, он поднимает руку вверх, сжав кулак.
«Как Тимме!» — думаю я.
— Рот фронт! И — прощай! — говорит он.
— Как ты думаешь, где Тимме, и увидим мы когда-нибудь его?
— Все бывает. Прощай!
«После Чернетича, — думаю я, — моя очередь». И какой-то жуткий холод и отчужденность появляются у меня в душе, когда я думаю о своем решении. Вся моя надежда была на Тимме! Только его я мог попросить, только он мог помочь, только он мог сохранить мою тайну! И я понимаю с тоской, какого верного друга потерял! Но… как же мама и брат?
XXVII
В воротах госпиталя топчется часовой из команды выздоравливающих — старый дядька с большими усами, в шинели и громадных валенках, с немецким штыком на поясе. На воротах висит объявление: «Строго запрещается выносить из госпиталя продукты, перевязочные материалы и медикаменты!»
— Что тебе? — спрашивает он.
— Я пришел в госпиталь навестить моего подшефного.
— Пропуск.
Я вынимаю из кармана свой старый пропуск и подаю ему. Сняв громадную ватную рукавицу, он плюет на большой палец и, взяв пропуск, долго роется в карманах шинели.
— Вот черт! — шепчет он. — Очки… Ну ладно, ступай.
— Здравствуйте!
Так, как будто она меня никогда и не видела, совершенно безо всякого выражения, блестя лоснящимися щеками, еще более толстая, с еще более глупым видом, никак не ответив на мое приветствие, протягивает мне коротенькую руку Макарова. На минуту она прекращает жевать и произносит, отодвинув языком комок за щеку:
— Пропуск!
Я подаю. Она рвет его в клочки и бросает обрывки в корзину под столом.