Портрет героя - Мюд Мечев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отстань! — перебивает он меня. — Больно нужно!
— А если не нужно, то зачем ты вчера заходил к моей маме?
— Я боялся, что с вами что-нибудь случится.
— А почему же ты не помог нам?
— А в чем мне надо было помочь вам? Дрова отбирать у инвалида? Да?
— Мы не отбирали! Он у нас отбирал!
— Так я и поверю! Скажи спасибо, что в школе не сказал!
— И что же ты мог сказать в школе?
— Ну, например, то, что кричал вам народ!
— Что же он кричал?
— Он кричал, — нагло улыбаясь, говорит Славик. — «Бандиты, остановитесь! Отдайте награбленное!»
— Ты с ума сошел!
— Нет, это вы сошли с ума! Разве не вы сбили с ног профессора-международника?
— Ты чокнутый!
— Оставь его, — слышу я внезапно голос Чернетича. — Оставь! Развоняется!
— Ах вот вы как! — шипит Славик. После слов Чернетича лицо его буквально зеленеет. — Я к вам, как к людям, а вы…
— Что мы?
— Что вы! Что вы! Честненькие! Чистенькие! Умненькие! Интеллигентные!
— Пошли, — устало говорит Чернетич. — Уже воняет!
Славик, мне кажется, сейчас заревет. Точно! Что это с ним? Он идет в сортир.
— Ну пока! — говорит Чернетич.
— Пока, Драго!
Я тихонько подхожу к ребятам. Они испуганно оборачиваются, но, увидев меня, опять утыкаются в книгу. Я заглядываю через их головы: на развороте — прекрасная обнаженная женщина. Подняв тонкие молодые руки, тянется она сквозь заросли листьев к висящей над ее головой спелой кисти винограда. Полные груди с маленькими сосками, круглый живот, широкие бедра и стройные длинные ноги!
— Жаль, что все главное закрыто, — шепчет тот, что держит книгу.
Славик выходит из сортира и подходит к окну.
— Эй! — говорит он мне как ни в чем не бывало. — Иди скорей! Смотри!
Окно выходит на церковный двор. Толпа людей у входа в церковь. Слышится знакомый тоненький дискант:
— Дяденька! Отпустите, пожалуйста!
— Что? Что такое? — возмущается женский голос. — Почему детей?!
Раздвигая толпу, движется к синей милицейской машине Памятник. Револьвер в кобуре болтается, как всегда, под свисающим жирным животом. Сзади, сопровождаемые двумя милиционерами, идут, плача и озираясь, деревенские дети. Вот они подходят к машине, чья-то рука открывает заднюю дверцу, мотор фыркает и, разбрызгивая грязь и остатки снега, машина уезжает с церковного двора.
— Вот и все! — говорит Славик. — Не надо было побираться! Запрещено ведь это!
Я молчу.
— В детском доме им будет лучше!
Я молчу.
— Чего молчишь?
— А разве это тоже запрещено?
— Молчи себе на здоровье.
Я поворачиваюсь.
— Куда ты? Давай досмотрим!
— Нет!
«Точно, он ревел».
Ребята снова утыкаются в книгу, а я сбегаю вниз, в раздевалку, одеваюсь и выхожу на улицу. Мне надо зайти в церковь и потом… еще туда, к дому Большетелова.
XXX
Я прохожу церковным двором, но услышанный разговор заставляет меня замедлить шаги.
— …на них были нашиты мешочки — а там тысячи!
Плешивый, седой, с культяпкой вместо правой руки старик, сидя на площадке, установленной на колесиках, выставив вперед обрубки ног, продолжает:
— Тысячи, тысячи были! Уж это верно. Вот те и дети. Не учились, а видно, бог талант дал! — Нищие ахают. — Посылками, говорят, деньги посылали! Их не забрали бы так… — Я навостряю уши. — Случай плохой вышел! Иностранцы… или американцы их на фотокарточку сняли и в журнале ихнем пропечатали! Как этих… ну, как шпионов! Теперь, брат, ухо востро надо держать! Я всякий раз закрываюсь, как вижу этих американцев-иностранцев! Черт их взял бы!
Нищие вздыхают, а слепой старичок крестится и говорит:
— Точно! Через них и Ваничку забрали!
— Ничего ты не знаешь, — кротко замечает другой старик. — Ваничку забрали за другое.
— За что? Ведь он убогонький!
— За дезертира! Сказывают, видел.
Нищие умолкают. Удар колокола разносится по двору. Они поднимают головы вверх: в зеленом вечернем небе носятся стрижи. Медный гул затихает, и когда его эхо исчезает, новый, еще более сильный удар наполняет все вокруг своим мощным звучанием. Нищие крестятся.
Я вхожу в церковь, оглядываюсь и пробираюсь к дубовой стойке с ящичками, где лежат свечи. За ней стоит старая женщина в черном платке и в таком же платье и смотрит на какую-то бумажку.
— Здравствуйте.
Подняв белое одутловатое лицо, она смотрит на меня поверх очков.
— Что тебе?
— Я пришел поставить свечку.
— Три, пять рублей?
— Три.
Достав из кармана два рубля и точно отсчитанную мелочь, я подаю ей. Она быстро пересчитывает, аккуратно расправляет рублевки и кладет их в особый ящик, а мелочь — отдельно. Потом подает мне свечу, но я не отхожу. Она снова смотрит поверх очков.
— Что еще?
— Помогите мне, пожалуйста, поставить свечку… в память Трофима…
Вздохнув и поджав губы, она, ничего не отвечая, берет с полки большую книгу и начинает ее листать. Останавливается, шепчет, поднимает голову и говорит:
— Поздно пришел.
— Почему?!
— Потому что день памяти — восемнадцатого марта.
— А сейчас нельзя?
Не отвечая мне, она протягивает руку старушке, подошедшей к столу, берет у нее деньги, подает свечи.
— Не стой здесь, ты мне мешаешь.
— Но мне надо поставить свечку… — объясняю я снова, не зная, как себя вести в подобном случае. — Что мне делать?
— Пройди вон в тот угол… И поставь всем святым и мученикам.
— Спасибо.
Я осторожно обхожу молчаливых людей и иду в тот угол, где свечи горят особенно ярко. И замираю как вкопанный, потому что вижу нашего директора!
Глядя прямо на меня, но не узнавая, он что-то шепчет. Я не понимаю и подхожу ближе. Ворочая головой и пытаясь высвободить шею из тугого воротника, он делает движение ко мне и хватается за мое плечо.
— Ты можешь мне помочь? — глухо спрашивает он меня.
— Конечно, — я стараюсь не смотреть на его лицо.
— Выведи меня отсюда!
— Хорошо, но я должен…
Он смотрит на мои руки, держащие свечку, и кивает.
На четырехугольной белой плите горят десятки тоненьких свечей, поставленных в маленькие дырочки. Колеблющийся жар и запах воска наполняют воздух. Я выпрямляю свечку пальцами, наклоняю фитиль над одной из горящих свечей. Он вспыхивает маленьким синим огоньком, я переворачиваю свечу, и пламя разгорается сильней. Поднеся другой ее конец к огню, держу какое-то время, чтобы воск стал мягким, выбираю маленький бронзовый подсвечник, углубленный в камне, и ставлю туда свою свечу. Горящая длинным и чистым пламенем, она отражается в блестящей как зеркало мраморной плите.
Я оглядываюсь на директора: опираясь на мое плечо, глядя перед собой невидящим взором, он не обращает ни на что внимания.
— Мы можем идти, Владимир Аверьянович.
Он внимательно и как-то отстраненно смотрит на меня, потом вздыхает:
— Пойдем. Теперь это уже не имеет никакого значения!
«О чем это он?»
Ощущая тяжесть его тела, передающуюся через руку, лежащую на моем плече, я протискиваюсь с ним через толпу, и мы выходим из церкви. Когда мы оказываемся на крыльце, он судорожно цепляется за столбик и тяжело дышит, хватая воздух широко открытым ртом.
— А ты зачем здесь?
— Мне надо было поставить свечку.
— Кому?
— Мученику Трофиму.
— А мать разрешила?
— Нет, я не сказал ей.
— Вот как… Значит, ты врешь ей?
— Вру, конечно.
— Ну пошли.
Он вздыхает и снова кладет руку мне на плечо. И тут одновременно мы видим… Изъявительное Наклонение. Стоя напротив, у входа в каменные ворота, он при виде нас задирает вверх свой оседланный пенсне нос и, не здороваясь и не говоря ничего, замирает. Мы идем навстречу ему, и я не спускаю с него глаз, а директор так задумчиво, как будто он хочет что-то вспомнить, морщится, но молчит. И вот мы подходим вплотную к Наклонению. Он делает шаг вперед.
— Добрый вечер, Владимир Аверьянович!
Так как его приветствие не относится ко мне, я только киваю, директор вообще никак не реагирует. Наклонение остается позади, а директор еще больше морщит лицо.
— Мне плохо… Посади меня… — просит он.
— Садитесь… — Я подвожу его к ограде.
По-прежнему не выпуская моего плеча, он тяжело садится на камни ограды, выставив вперед свой протез, прислоняется спиной к железным прутьям. И, глядя в небо, произносит:
— Побудь со мной…
— Хорошо, — отвечаю я с болью в сердце.
Со странной отрешенной улыбкой смотрит он в вечернее небо.
— Какой прекрасной могла бы быть жизнь! — говорит он. — Ах, как тяжело!
Я не нахожу в себе сил что-то сказать ему.
— Боже мой! Лучше бы я умер, чем дожил до этих дней!