Портрет героя - Мюд Мечев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пропуск!
Я подаю. Она рвет его в клочки и бросает обрывки в корзину под столом.
— Что вы делаете?!
— Он тебе не нужен.
При этих словах что-то обрывается у меня в груди, и я глотаю слюну.
— Я пошел, — почему-то очень тихо говорю я ей, направляясь к лестнице.
— Тебе в канцелярию!
— Нет, я в шестую к…
— Мальчик!
Я поднимаю голову: на верхней площадке стоит, глядя на меня своими прекрасными темными глазами, Анжелика Абрамовна.
— Ты навещал Селиверстова?
— Да.
— Здравствуй. Ты давно не был у нас.
Она скорее утверждает, чем спрашивает.
— Да… Я не был больше месяца… Я болел.
— Пойдем.
Я сажусь на холодный металлический табурет, привязанный бинтом к ножке ее стола. Взяв картотеку и повернув ее так, чтобы я не видел, она роется в карточках. Вот нашла что-то… Смотрит… Потом переводит глаза на меня.
— Сколько тебе лет? — спрашивает она.
— Пятнадцать… скоро.
— Селиверстов был твоим другом?
Я не могу дышать.
— Да!
— Его больше нет…
В груди у меня что-то сжимается, слезы брызгают из глаз, я закрываю лицо руками. Она, встав и положив мне руку на плечо, говорит что-то, но я не понимаю слов. У меня такое чувство, что я погружен в воду… Чьи-то руки мягко отнимают мои ладони от лица. Зубы стучат о край стакана.
Все, все кругом переменилось! И эта комната, и Анжелика Абрамовна… И ничего теперь не будет таким, как было при жизни Трофима Яковлевича! Я теперь точно знаю: когда умирает тот, кого любишь, все, все меняется!
— А письмо он получил? — с трудом могу выговорить я.
— Да, — сухо отвечает Анжелика Абрамовна. — Тебе все расскажет Антонов Иван Васильевич, его сосед.
— А кто это?
— Его все зовут комиссаром. Он во втором корпусе… Тебе еще нужен будет пропуск?
Я отрицательно качаю головой.
— Тогда — вот. Это моя записка. Покажешь при входе.
— До свидания.
— Прощай!
Я спускаюсь вниз. Макарова смотрит на меня:
— Узнал?
— Да… До свидания.
Она на минуту перестает жевать и кивает.
Пройдя двором, я открываю дверь во второй корпус. У такого же столика, как и в первом корпусе, сидит женщина с темным цыганским лицом.
— Ты к кому?
Я показываю записку Анжелики Абрамовны.
— В четвертую! — говорит она, прочитав, и показывает мне рукой на вешалку. Я раздеваюсь, через зал прохожу в большую палату, уставленную железными кроватями, взглядом ищу комиссара.
— Ты?! — Садись. — Он некоторое время смотрит на меня, потом спрашивает: — Ты знаешь?
— Да…
— Так… Ну что сказать тебе?
Я молчу. Он нагибается и достает из-под матраса сверток.
— Это тебе… от Трофима. Дома развернешь.
— Спасибо, — шепчу я.
— Ты хочешь знать?
— Да…
— Ну, до последнего дня он надеялся на письмо. Каждый день ходил к воротам. Думал — приедет. И как мы пропустили это письмо?! Ведь все попадало к нам в руки…
— Как?!
— Она ему писала. И мы давно, сразу после того случая, помнишь: «жить не буду!»?
— Да.
— Мы еще тогда решили с Анжеликой: будем вскрывать все ее письма к нему. Сначала пришло первое. Там она писала, что очень занята… Потом написала второе, что не приедет… Потом третье… А четвертое попало к нему в руки. Макарова дала, а мы не уследили.
Он вздыхает.
— …Ну вот. Он прочитал это письмо, а мы и не поняли, что с ним. Весь вечер все ходил. Сначала — к врачам. Спасибо, говорит, всем вам! И те не поняли… Потом с нами прощался. Всех обошел. А Анжелики не было. Она бы догадалась! И не было Авессалома Артековича. Авессалом потом, когда узнал, все не мог в себя прийти, все на врачей орал: «Неужели никто из вас не понял, что он прощался с вами, потому что на тот свет собирался!?» А меня именно в этот день перевели во второй! Он, говорят, искал меня, а потом отстал… Утром в нашем корпусе шу-шу-шу… Сестры забегали, засуетились… Что да что? А потом и говорят: в первом корпусе, в шестой, один ночью зарезался… под одеялом… И письмо нашли. Я, как был, выбежал… А там уж и Авессалом, и Анжелика… Потом мы все из окон смотрели, как его выносили… Знаешь, он все про тебя спрашивал. Где, говорит, он? Что с ним? Ну вот… А как его хоронить, весь госпиталь вышел… Все его любили.
— А что в письме было?
— А немного: ты мне не нужен и не пиши. Авессалом, говорят, сказал: «Я бы это письмо в музей отдал… Чтобы помнили!» Ну вот и все…
— А что здесь?
Я держу в руках тяжелый сверток.
— Там штык немецкий и записка тебе. Он мне еще раньше отдал. Отдай, говорит, если меня выпишут, мальчику.
— Спасибо…
— Придешь еще?
— Нет… Не знаю…
— Прощай! — Он внезапно обнимает меня и целует. — Сынок…
Слезы бегут у меня ручьями по лицу.
— Прощайте, Иван Васильевич!
Я иду к дверям, но на середине палаты оборачиваюсь: он стоит у столика с бумажными цветами, воткнутыми в стеклянную без воды вазу, поднимает в воздух кулак и так держит его. «Как Тимме и Чернетич!» — думаю я.
На улице я разворачиваю сверток. В газете, блестя темной сталью ножен, лежит плоский немецкий штык и сложенная вчетверо страница из школьной тетради. В ней всего одна строка: «Помни госпиталь! — написано большими корявыми буквами. — От Селиверстова Т. Я.»
Солнце закатилось за крыши домов, и только в высоком небе, в прозрачном холодном воздухе видны освещенные его лучами два тонких, как стрелы, облака. Повиснув одно над другим, они переливаются перламутром. Замерзающие лужи хрустят у меня под ногами. Почти в самом зените светится зарождающийся месяц. Со стороны бульваров поднимаются аэростаты воздушного заграждения, попадают в свет заходящего солнца, он сверкает на их боках. Ветер поворачивает тупые носы аэростатов на запад.
Вечером дома, сидя у печки, я достаю штык и вынимаю его из ножен. Брат за моей спиной, сдерживая дыхание, смотрит на него, забыв обо всем на свете. На штыке дата — 1914.
— Кто тебе подарил?!
— Один раненый.
— Герой?
— Да.
— Я так и подумал! А можно я подержу его?
— Возьми.
Я затапливаю печь: беру несколько бумажек, зажигаю, и они загораются слабым синим пламенем. Сверху кладу сухие щепки. Беру еще одну бумажку из корзины и вижу свой почерк. Разворачиваю ее: «…напишите ему письмо…» Я кладу и ее в печку. Секунда — и от листка ничего не остается, кроме белого пепла. А потом и он улетает.
XXVIII
— У Нюрки был обыск! — говорит Славик. — У нее нашли восемьдесят банок американской тушенки, золото и драгоценности! И — бинты!
— Ну и что?
— Вот дурак! Бинты, измазанные в крови! Они лежали у нее возле печки, она не успела их сжечь. Это же бинты ее сына! Он же удрал из госпиталя… уже давно! И прячется где-то здесь! А ты… ничего не слышал?
— Нет! Ты меня уже спрашивал.
Славик толкает меня в бок:
— Смотри!
На углу, напротив Нюркиного подъезда, человек. Уткнув голову в воротник, он ходит взад-вперед по свежевыпавшему снегу, скрипя блестящими офицерскими сапогами. Мы проходим мимо него. Из-за углов поднятого воротника нас обшаривают внимательные глаза, затем, повернувшись к нам спиной, человек продолжает мерить улицу шагами.
— Вот видишь!
— А где она сейчас?
— А кто ее знает! С работы ведь ее выгнали. Говорят, часто ходит в церковь и пьет. Ее видели на рынке совсем пьяную, она ругала милицию, потом плакала, и ее увели.
— Да, я видел… А как ты думаешь, его поймают?
Он пожимает плечами.
— А если поймают?
— Крышка! А ее все равно посадят за спекуляцию. У нее все забрали, а ее оставили, только чтобы поймать сына… Мне сказали, — он шепчет мне на ухо, — что она его кормит. Она теперь «подсадная утка».
Дурачок Ваничка, приплясывая, идет нам навстречу. Его пальто, рваное и засаленное, распахнуто, на груди виден мешочек на веревочках, где у него хранится портрет Героя. Штаны, как всегда, расстегнуты, босые ноги всунуты в рваные, без шнурков, башмаки.
— Гы-ы! — говорит он нам вместо приветствия. — Я… я черта видел!
— Где? — быстро спрашивает Славик Ваничку. — Где ты видел черта?
— Десь! Десь! Гы-ы! — И, смеясь, Ваничка показывает куда-то вдаль.
— Когда?
— Гы-ы! Не кажу!
— А я тебе рублик дам, — обещает Славик.
— А не плюнешь в руку… как тогда?
— Нет.
— Черта! Видел черта! Он… как я… Только беднее… Он меня выгнал! — кричит Ваничка. — А я в домике жил, как зайчик! У-у! — Он приставляет к ушам свои обмороженные пальцы и делает несколько скачков, низко приседая.
У Славика лицо становится серьезным.
— А где же твой домик, Ваничка? — ласково спрашивает он.
— Втам! Втам! — кричит Ваничка и показывает на белеющую крышу высокого дома.