Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неспособность примирить повседневность и обычное с величием или с возвышенным… Если бы он сохранил ухо, вкус, взгляд обычного человека, то приступ конвульсивного смеха уберег бы его от пируэтов демонизма. Но, будучи поляком, он был вынужден стоять на коленях. Вот и стоял на коленях: перед самим собой.
* * *Каспрович. Грубый хлеб, голубиная душа, золотой голос… Но при этом: предатель-мужик, псевдо-пахарь, ненатуральная натура, деланная простота. Отошедший от мужика и преобразовавшийся в интеллигента, Каспрович тем не менее хотел остаться мужиком… в качестве интеллигента.
В этом причина его художественного несовершенства. Будучи смесью, сочетанием города и деревни, он по природе своей был дисгармонией, хотя прикидывался гармонией. Это пение, если бы оно было искренним, было бы букетом диссонансов, поэзией метека[100], гимном странного порождения разных стихий, но он предпочел на свою городскую тужурку накинуть деревенскую сермягу.
Каспрович — высшее достижение польской «народной» поэзии, этого досадного недоразумения, поскольку то, что является поэзией о народе, почему-то называется народной поэзией. Простой народ может вдохновить поэта только тогда, когда он смотрит на него из города и через очки культуры: мужик в качестве мужика никогда не был поэзией для мужика. Нет ничего более натужного, чем Каспрович, представляющий из себя мужика для того, чтобы воспеть природу, поскольку мужик не чувствует природу, он в ней живет, а потому не замечает ее, он лается с ней, живет с ней, но не молится на нее. Оставьте восходы и заходы солнца экскурсантам. В мужицком мире всё обычно и поэтому не привлекает внимания. А если что и любит мужик, то не деревню, а город. Бог является ему в машине, а не в придорожных тополях. Запаху сирени он предпочитает дешевый одеколон из магазина.
Стал бы я запрещать Каспровичу петь деревенские песни? Ничуть, пусть себе поет, коль скоро это так в нем глубоко. Вот только вопрос: в качестве кого он будет петь? В качестве мужика или в качестве Каспровича?
Он был бы более истинным, если бы не силился иметь стиль. Если бы он свой внутренний душевный разлад не пытался прикрыть простотой, если бы в искусстве вместо формы дал бы нам свой внутренний конфликт с ней. Это, возможно, избавило бы от искусственной народности как его самого, так и его литературных потомков. Я бы одел Каспровича ниже пояса в мужицкие сапоги и портки, а выше пояса — в пиджак и накрахмаленный воротничок. И таким выпустил бы его к публике, приговаривая: как можешь, так и справляйся!
* * *Не спорю, всё это были тем не менее художники и учителя высокого полета. Но эти учителя не учили реальности. Сенкевич не выражал реальности, потому что отдался в услужение коллективной фантазии. Выспяньский — отдался эстетическим и историческим абстракциям. Жеромский — не умел сочетать свою общественную миссию со своим инстинктом. Пшибышевский — упился сатанизмом. И Каспрович, позволивший Народу овладеть им. Для того, чтобы «добраться» до реальности, писатель должен быть одним и другим одновременно: как выразителем общественного духа, так и выразителем собственного индивидуального существования; он должен быть индивидуальностью, находящейся под контролем общества, но также и обществом, находящимся под контролем индивидуальности. Они же без остатка утонули в массе или же в тех абстракциях — народ, история, искусство, которые были созданы коллективной культурой. Они всегда были в услужении у чего-нибудь. Они всегда перед чем-нибудь стояли на коленях. (Позитивизм? Нечто, существующее лишь для народа, чуть ли не политическая доктрина — это не позитивизм отдельного человека. Только сейчас заметил, что забыл упомянуть Пруса. А жаль!)
И вот в этой неудобной коленопреклоненной позе мы встретили независимость. Что должен был бы сделать освобожденный человек? Встать, потянуться, протереть глаза, осмотреться вокруг и решить для себя: кто я такой, где я нахожусь и какова моя задача?
Но независимость не вернула нам свободу: ни свободу чувств, ни свободу видения. В политическом отношении народ стал свободным, зато каждый из нас оказался еще более скован и внутренне ослаблен, чем когда бы то ни было раньше. Чем оказалось это воскресшее государство, если не воззванием к новому служению и новой смиренной покорности? Но государство тогда только выходило из состояния болезни и едва держалось на ногах. И поэтому все другое, даже самое горящее и не терпящее проволочек, должно было отступить перед единственным императивом: укреплять государство.
Было сказано:
— У тебя не будет никаких мыслей, которые могли бы ослабить нацию или государство.
— Ты будешь видеть, думать, чувствовать только то, что придает силу нации и государству.
И это вызвало в нас внутренний разлад, который, считаю, является ключевым моментом для всего периода свободы. Судите сами: нас призывали отказаться от индивидуального совершенства и аутентичности не в пользу какой-то другой аутентичности и силы, а в пользу несовершенного существования, которое ничего не могло достичь, поскольку было отмечено печатью слабости. Та Польша, которую мы должны были насыщать собственной живейшей индивидуальной кровью, была в экономическом и военном смысле хилой, в политическом смысле она находилась между двумя центрами вражеской силы, в культурном смысле она была больна анахронизмом: такое государство не могло проводить никакой позитивной политики, не могло вообще ничего свершить, оно было вынуждено метаться, залатывать дыры и прятать голову в песок. Но что хуже всего: это государство было не большим и не маленьким. Оно было достаточно большим, чтобы быть призванным к исторической активности, но оно было слишком маленьким, чтобы соответствовать этому вызову.
Это породило атмосферу нереальности, халтуры, гротеска, наполнившую межвоенное двадцатилетие. Нереальности — потому что у нас не было ничего, через что мы могли бы войти в соприкосновение с жизнью. Мы разрушали себя ради того, чтобы содержать большую армию, но армия оказалась химерой. Мы ограничивали себя духовно и интеллектуально, но наша государственная, национальная мысль не стала от этого сильнее. Теперь что касается халтуры: даже самые блестящие способности в тисках этой двойной анемии — индивидуальной и коллективной — должны были сойти на нет точно так же, как пошли прахом начинания технические, финансовые, общественные. Имел место и гротеск — этот символ бездарности, фабричная марка пошлости.
Я не рассматриваю польскую жизнь во всей полноте, я говорю только о литературе. Возможно, на пространстве политики и экономики нам ничего другого не оставалось делать, а потому делалось то, что могло быть сделано, и так, как могло быть сделано. Но искусство стократ свободнее, и я заявляю, что даже в этой ситуации в Польше имелась возможность для существования реального искусства.
Более того: в тех условиях самой важной и главной задачей искусства было не допустить потери соприкосновения с реальной жизнью, пробиться через жизнь усеченную к жизни истинной, полной экзистенции, стать якорем, который соединял бы нас с фундаментальным бытием. Почему же в этом отношении искусство так страшно подвело нас?
Всего лишь по причине одного мелкого недосмотра… Я вернусь к этому вопросу в ближайшем будущем, расскажу, как одна мелкая ошибочка в выборе пути сделала невозможным выход на свободу из нашего тупика.
[17]
Воскресенье
Посвящу еще немного времени тем годам, годам независимости. Чтобы разделаться с ними. Этого требует моя нынешняя катастрофическая ситуация. Если я в душе соглашусь с тем, что тогда всё было в порядке, что те годы были цветущими, здоровыми растениями на плодородной почве, в то время, как я представляю из себя нечто загибающееся в пустыне, выброшенного на чужой берег калеку, без отчизны и так далее… эмигранта, заблудившегося, сбившегося с пути… что же мне остается, кроме отречения от всей моей сути? А остается вот что: мобилизовать все плюсы моей ситуации, доказывая, что я могу жить более достойной и истинной жизнью. Сейчас я напишу кое-что о поэзии (рифмованой) периода независимости… и посмотрю, что из написанного окажется правдой и сможет удержаться… Такое вот любопытство: в какой мере всё, появляющееся из-под моего пера, может быть правдой…
Те стихи были лучше тогдашней прозы. И это легко объясняется. Чем более формалистично искусство, тем более оно независимо от внешнего давления среды, эпохи. Труднее всего в независимой Польше было просто разговаривать, потом по степени трудности — писать обычной прозой, потом — писать стилизованной прозой, и относительно просто было писать в рифму. Для того, чтобы безупречно высказаться в обычном разговоре, в повседневной прозе, надо было быть человеком, который может говорить, таким, которому внешние условия не портят речи. А вот стихи — «великолепные», «прекрасные» — может написать даже тот, кто скован всеми возможными кандалами, если только он научился форме.