Золото Неаполя: Рассказы - Джузеппе Маротта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В разговор вступил дон Антонио Пальяруло:
— Господи Иисусе! Если хотите знать, я тоже украл с подоконника в переулке Фигурелла в Монтекальварио половину курицы и, чтобы избежать кривотолков, съел ее сырой… но примите во внимание, что я был голоден и что мне тогда было два с половиной года.
Почтальон Винченцино Ауриспа на это сказал:
— И я только ходить научился, уже лазал через заборы за рябиной и арбузами… безумства молодости, дорогой дон Федерико… но послушаем, что случилось, когда Аполлон узнал, что у него не хватает ни много ни мало пятидесяти волов.
— Настоящее светопреставление началось… Трагедия! Скандал! Аполлон — стыдно сказать! — чуть от злости не лопнул, стал взывать к тучам и скалам, жаловался, сыпал проклятьями, в конце концов упал без чувств, полежал-полежал да и понял, что валяет дурака. Тогда и говорит: «Где же моя хваленая сила? Кто тут бог предчувствий и колдовства, волшебников и прорицательниц? Раз я хочу знать, что за тварь украла у меня волов и где она прячется, мне надо просто это угадать!»
Сапожник Деббьязе воскликнул:
— Во имя Отца, Сына и Святого Духа, как вас понимать? Разве эта способность не проявлялась у Аполлона сама по себе, разве он ею распоряжался?
Бывший служитель лицея ответил:
— Так-то оно так, но не забудьте про его волнение, про его ярость… Дон Альфредо, я обращаюсь к вам… разве вам никогда не случается всюду искать очки, которые сидят у вас на носу? Так вот, стоило Фебу сосредоточиться, и он сразу же понял, как все было. «Ну и родственничек! — говорит он. — Этот мой сводный братец родился нарочно, чтобы сделать мне гадость! Негодяй… по нему виселица плачет! Ну, я ему покажу, клянусь, выпущу из него кишки!» А сам тем временем уже мчался к дому Майи, перешагивая через гектары и болота. Входит к ней и что же видит? Меркурий завернулся себе спокойно в пеленки, лежит в люльке и спит, вернее, притворяется спящим, а волов он давно убил и спрятал в соседней пещере.
Парикмахер Пальяруло усомнился:
— Не будем преувеличивать, дон Федерико. Каким образом грудной ребенок мог забить столько волов?
— Да что объяснять, вы все равно не поймете, что такое божество, я тут мечу бисер перед свиньями! Смерть… это не всегда сметающая вас морская волна или обвал, иногда это и невидимый волосок, ничтожная мелочь, холодный взгляд, который касается вашего плеча. Меркурий окинул ледяным взглядом пятьдесят телят, и у них как по команде вскрылись вены… ясно?
— Ну то есть как бы сглазил, — подал мысль дон Розарио Непета.
— Про злой глаз завтра… — пробормотал бывший служитель лицея. — Но вернемся к Фебу. Он кидается на Меркурия, хватает его, трясет, а дальше все как в «Тангейзере»:[43] «Ты украл моих волов!» — «С ума ты сошел!» — «Содрал с них шкуру и разрубил на четыре части!» — «Да зачем мне это? У меня и зубов-то нет, я еще молоко сосу». Между тем прибежала Майя. «Как вы смеете! На помощь, караул! Люди, боги, сюда, дон Аполлон хочет задушить моего ребенка!» Короче, не обошлось без вмешательства верховных властей Олимпа. Великий Юпитер в жизни так не веселился… он убедил Меркурия сознаться и предложил, чтобы ребенок возместил Фебу убытки — отдал ему волшебную лиру.
— Черепаховую мандолину?
— Вот именно. Она перешла в безраздельную собственность Аполлона, и с того дня он стал самым знаменитым бардом древнего мира. А Меркурий рос и ловкость его росла вместе с ним. Он как неаполитанец освоил все ремесла. Открыл школу лжи для красавиц и политиков. У Нептуна украл трезубец, у Вулкана — клещи, у Юпитера — жезл, а у Венеры — пояс.
Винченцино Ауриспа прямо подскочил.
— Неужели Венере, с ее-то возможностями, не удалось вернуть свой пояс?
Дон Федерико Сориче ответил:
— О чем вы говорите… Сына Меркурия и Венеры потом назвали Гермафродитом. Он был красавец, одновременно и мужчина, и женщина.
— Понятно…
— Как бы не так! Ничего вы не поняли… он вовсе не походил на тех несчастных, которых вы себе вообразили… совершенно нормальная женщина и совершенно нормальный мужчина, только в одном человеке. Как-то раз…
Дон Федерико почти кричал, но мы его уже не слышали. Предзакатный свет угас, жарким пламенем занялась женская ссора, судорожно заревел запряженный в тележку осел, колокольный звон, колыхаясь, опускался на землю волнами, словно на парашютах, а из подвалов, где жили ремесленники, неслись вздохи напильников, одышливое дыхание рубанков, щелчки молотка; тонкий и пронзительный, как булавка, тринадцатилетний голосок долго тянул: «О-о-о, Мари, о-о-о, Мари».
Мандолина
В Неаполе, Каподимонте, Вомеро Арнеллу называют холмами, но на самом деле это не холмы, а огромные перевернутые мандолины, только без грифов. На миг я прищуриваю глаза, пристально смотрю на город, простирающийся за плавной округлостью корпуса мандолины (внезапный наплыв изображений, трудно сказать — реальных или рисованных), и сразу же убеждаюсь в том, что Неаполь образует продолжение и завершение моей мандолины. А может быть, и наоборот. Сколько в нем лестниц, похожих на звукоряд, лестниц, ступени которых убегают вверх, постепенно сливаясь в одну точку и как бы превращаясь в высокую ноту, захватывающую дух. Виа Реттифило, основательная и вся черная от публики, — это парная струна «ля»; виа Караччоло и набережная Кьяйя, два низких тона света и шума моря, словно текут по позолоченным или посеребренным парным струнам «соль» и «ре», это, несомненно, их тональность; и что, наконец, вы скажете о «ми» — виа Толедо, пронзительной, прозрачной, я бы даже сказал, сардонической ноте, совершенно такой же, как эта самая неаполитанская из всех улиц Неаполя? Боже мой, вот инструмент, который прыгает к вам на колени, как ребенок! Инструмент, на котором вы еще лучше сыграете спичкой или ногтем мизинца, если потеряли медиатор! Инструмент, который любому, кто только взглянул на него, отвечает: «Я здесь!» — и уже поет про себя: «Мария…» Печальный инструмент, который скрашивает одиночество и вселяет веселье, как горбун, приносящий счастье. Боже мой! Где еще он мог появиться и войти в употребление, если не в Неаполе? Для вас мандолина — это серп луны, проглядывающий среди облаков над Кастель-дель-Ово; для меня же, знающего толк, мандолина и есть мандолина из кудрявого клена — белокурая, живая, изящная, проворная, так что едва я поднимаю руку и прикасаюсь к струнам, как вы уже слышите ту самую серенаду Тозелли, которой бродячие музыканты из Санита в 1912 году довели до изнеможения в Кремле русскую императрицу.
Те мандолины, у которых нет изысканного яркого лунного блеска клена, бывают непременно темными, темнее самой темной ночи. Это мандолины из палисандра, лиловатого, как гладкие или развевающиеся на ветру волосы девушек в Кьятамоне. Более прихотливая и более женственная, темная мандолина требует украшений. Она должна быть испещрена перламутром и сверкающими блестками, на которых во время народных праздников переливается свет ацетиленовых огней и в которых, перед тем как замереть, на миг успевают отразиться даже шестнадцатые. Я никогда не видел, чтобы длинные грязные пальцы моего учителя музыки дона Аниелло Апонте испачкали хоть какой-нибудь завиток несравненного творения Виначчи — так звался в мое время Страдивариус среди мастеров, делающих мандолины. Я всегда отдаю должное этим пальцам, которые не оставляли струн в течение целого дня; пальцам действительно грязным, но грязным от музыки. Когда я говорю: «Виначчи», я говорю о малиновом переборе струн с последним безумным аккордом, расположенным бог знает на сколько строк выше нотного стана и недоступным никому, кроме Апонте или его призрака; я говорю о нежной, мягкой, даже сладострастной тени в полости корпуса мандолины; я говорю об острых колках, на которые, если они заржавели и ослабли, достаточно поплевать, чтобы они вновь натянули струны; я говорю о плавном и размеренном звучании струн, которое от шепота переходило к рычанию, нисколько не утрачивая своей чистоты; я говорю о подлинно великой мандолине, которой в течение сорока лет здесь, в Италии, и за границей отдавал свою жизнь дон Аниелло Апонте, по прозванию Несуразный, до тех пор пока на празднике святого Рафаила он, не желая прервать польку, поднес ко рту мандолину и украдкой, из уст в уста, перелил в нее свои последние силы. Было это двадцать четвертого октября 1918 года.
У моей первой мандолины не было ни имени, ни родословной, и она обошлась мне в девять лир, что составляло, однако, мой трехдневный заработок подростка. Я заставил ее вдохнуть запах моего дома, мы посидели во всех его уголках, где было хоть немного места и покоя для нас обоих. Я помню, как ей досаждали молитвы, которые мать и сестры шептали на кухне, перебирая четки, те молитвы, которые из-за нее звучали как таинственный сговор. (Мама, ты ведь простила нас за то, что мы, мандолина и я, разучили песенку: «Надеемся на небе увидеть наяву святых и херувимов — всю местную братву!») Какое утешение! К тому же дерево мандолины — плохой проводник аппетита. Когда я держал ее на коленях, то даже забывал о положенной мне по карточке булке из рисовой муки, об этом ослепительно белом, словно саван, хлебном пайке времен последней войны. Я хочу, чтобы меня правильно поняли: мы — мандолина и я — сначала хорошо узнали друг друга, а потом уже стали вместе играть. Я думаю, что у всех в Неаполе точно такие же взаимоотношения с этим инструментом. Я полюбил свою мандолину, когда почувствовал, что от нее исходит мой запах, и когда почувствовал на себе запах ее дерева, этот смешанный и неуловимый запах стружки и лака и даже какого-то терпеливого ожидания. Беру на себя смелость утверждать, что мандолина живая, что от нас, живущих, она берет все, что можно взять, и поэтому со временем впитывает всю соль и горечь существования своего владельца. Я сам убедился в этом. Ночью, на рассвете или при первых шумах начинающегося дня я наслаждался звуком каждой струны до тех пор, пока он не замрет. Я смотрел, как солнечные лучи преломлялись в маленькой розетке, которая поглощала вибрацию звука, лучи, казалось, случайные, но наводившие на вопрос: не образуется ли там, в чреве мандолины, какая-то особая смесь красок и звуков? Меня мучил вопрос о полутонах: ля-диез — это си-бемоль, но почему бемоль оказывается более задушевным и таинственным, чем диез?