Пушкинский дом - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Едва дыша, они ворвались в свое учреждение. Они в него вбежали, влетели, ввалились, упали – рухнули. Все тело представляло собою один сплошной пульс. Но страх все еще нагонял… Лева внезапно нащупал ключи (они были в кармане! – он не сумел даже удивиться). Пополз запирать. Именно пополз – и потому, что ноги были как две воздушные колонны, вроде аэростатов, и не держали тела, и потому, что боялся показаться в застекленную часть двери. И вот так, движениями, преподанными ему кинематографом, подкрался он к двери, как партизан, закладывающий мину под поезд, и – сидя на корточках и боясь высунуться за край, за границу дерева и стекла, – стал, в позе столь неудобной, подкрадываться ключом к замочной скважине. Так неопытные воры взламывают, как он запирал. Он боялся лязгнуть, каждый звучок раздавался в мире небесным грохотом. Ключ то не лез, то проваливался, то влезал, а назад – никак: Лева не помнил ключа… Скучно описывать, как долго он не справлялся с задачей, отчаивался и умирал. Наконец настойчивость его увенчалась, и он отполз, радостно и поспешно.
Укрытый теперь внутренней темнотой помещения, за двойными дверьми, он рискнул немножко высунуться и выглянуть в стекло…
Там никого не было.
«Уф! – сказал он и вытер тыльной стороной руки лоб, как в кино. – Кажется, пронесло».
«Пронесло?..» – хихикнул наглый голос, и только тогда Лева вспомнил про Митишатьева.
В глубине вспыхнул огонек папироски.
Митишатьев курил, сидя на столе вахтера.
И тут наконец странное спокойствие овладело Левой. Он сидел на полу, привалившись к косяку, так полно и отрешенно вытянувшись. Безопасное его тело испытывало счастье отсутствия. Пот просыхал, натягивался лоб, впадали щеки – сосудистое торжество. Раскаленное безумным бегом тело сжималось, остывая, – прохлада ветерка…
«Чего же я так боялся?! – удивлялся Лева с трезвой простотою. – Почему так бежал?.. От милиционера?.. Но ведь это именно нелепо – бежать от милиционера? Он же как раз ничего и не сделает! Не убьет. Не имеет права убить. Про него-то больше, чем про кого бы то ни было, известно, что он сделает и чего не сделает. Он не убьет. А что еще страшного? – Он вспомнил розовое, как земляничное мыло, детское, под деревенский пушок, лицо; синий розовощекий топот мундира – все-таки страшно. Но вовсе не потому. Страшно, что такое ребячье, мамкино лицо, это физическое неудобство солдатского тела, от сапог до воротничка, что убегающего – догнать, как в какие-нибудь горелки-жмурки, не подлежит обсуждению.
А бежать вот так, обо всем забыв, разве само по себе не страшно? Перед собой-то, дойти до такого – должно быть очень страшно. Унизительно ведь так бежать! Какое тут достоинство или личность… Ничего не было. Было только одно – убежать. Такое облако, такое мыло, круглое, как страх. В нем, внутри, – Лева, как муха в янтаре. Он ведь не только сам бежал, не от страха убегал: куда же это он мог из страха-то выбежать? – он с ним, в нем бежал, мчался в нем под парусами ужаса, как темная в ночи лодка, гонимая ветром власти. Власть? этот цыпленок! – смешно. Это замкнутое пространство страха, с пульсирующей границей за спиною, – нагоняет, отстает… с распахнутым, далеким объятием надежды на избавление впереди. Странное сооружение. Неба над головой не было, звезд. «Каким дробным ужасом оборачивается отсутствие страха Божьего! – приоткрывая щелочку для духа, восклицал, избежав себя, Лева. – В страхе я находился – в страхе и нахожусь. Ведь страшно то, что я так страшился, и чего! Вместо Бога милиционера бояться! Махнулись…»
Мысли эти поражали его своей заслуженной очевидностью…
«Чего я боюсь? Да всего я боюсь!»
«Ведь вот сам рассуди, – с детской дрожью голоса в мысли, с детским же ханжеством редко выпадающей роли старшего, играл он с собою в дочки-матери… – Что тебе угрожало? Спокойненько слезть, предъявить документ. Мы проводили научный эксперимент. Документ-эксперимент-экскремент. Больше научных слов. Его-то напугать легче, чем меня! Почему же я напугался с такой легкостью, с такой безусловностью, с такой мгновенностью – без всякого сопротивления? Ну побежал по ошибке… Остановись. Что будет с тобой? Максимум – дадут по шее. Разве это больно или обидно? По сравнению со страхом? Отведут в участок, сообщат на работу… Да ведь даже с работы-то вряд ли выгонят. Наоборот, поймут. Пожурят, полюбят, пойдут навстречу… Как же это так до сих пор не знать то, что знаешь уже так давно? Да и выгнали бы. Ведь благо! Сам рассуди… Ведь то, что можно потерять, ничто по сравнению с уже потерянным. Ведь любой вариант – самый худший – благо в сравнении с унижением и страхом. От чего я убегал? Выбирал между унижениями, боялся унижения большего. И выбрал самое большое. Если бы просто убегал, как он догонял: догоняют – беги, – то это правильно, по природе. А то ведь от страха бежал! Ах, какая ошибка! Господи! как я ненавижу все это!»
Он встал, хрустнул. Прямой, решительный, с блеском глаз.
Митишатьева миновал не глядя. Слишком было ясно, как тот сощурился папироской. Нашарил выключатель и включил безбоязненно. Но чувство все разрешающего света не было разрешено слабой дежурной лампочкой. Ничто так уж не озарилось, как представлялось. Он увидел зато тот замечательный синий ящик с несходящимися дверцами – символ артели. Там мог быть пожарный рукав или рубильник. Ящик был свежеокрашен к празднику – Лева измазал руку синим. Там был рубильник. Решительно преодолев робость перед электричеством, Лева его врубил. Порскнули три голубые искры, и лестница озарилась парадным светом. Лева вскинул голову – и впервые увидел всегда висевшую люстру. Сколько Лева помнил, на лестнице всегда был резной дубовый полумрак. Значит, никогда не зажигали, думал Лева, торжественно поднимаясь по лестнице, наступая на ступени, как на клавиши некоего органа, от которых приходила в пение люстра. «Надо же! так высоко и много!» – думал Лева, играла музыка, распахивались двери, вспыхивали залы. Он покачнулся в темном коридорчике, оперся рукой о случайную стенку – прямо попал в выключатель. Эта невольная, неожиданная удача подтвердила в нем всю эту решительную светомузыку, так что он, уже не оглядываясь и не расплескиваясь, прошел прямо в директорский кабинет, не глядя нажал во все кнопки, озарив его; руку – в свой портфель, на ощупь – сразу нужный лист и сразу, в продолжение, точно войдя в дыхание, быстро записал, записал… Он тем более чувствовал себя вправе наконец продолжить прерванное, что сам вот дожил до предвосхищенного им опыта, сам находился «в середине контраста». Ему казался отчетливым личный мотив, водивший когда-то рукою гения, – этот мотив совпадал, Лева ощутил большое и легкое пространство своего тела. Оно было сейчас – весь этот ДОМ. Озаренный, плыл он сейчас в ночи как прекрасный корабль, прорезая общий бесшумный мрак.
И основной движущей силой его сюжета явился страх. «Выбор между унижениями, страх унижения большего… Страх во всем, страх всего; всего своего и сейчас: движения, жеста, интонации, вкуса, погоды… что-то нам все время напоминает что-то… А тут сказали чьим-то голосом слова другого, ты в этот момент подносил ко рту чашку жестом утонувшего в младенчестве брата, погода напомнила тебе вкусом папиросной затяжки другой возраст, другую местность, другое чувство, а сам ты обнаруживаешь, что эту-то вот мысль, о чашке и затяжке, уже думал когда-то – ужас!»
Это протрезвление фразы в конце уравновесило и то, что он не подносил сейчас никакой такой чашки и что брат его никогда не тонул, да и в младенчестве не был, потому что брата не было, и то, что страх Евгения не имел-таки отношения к уловленной Левой линии собственного страха… Но он уже проскочил позор и неловкость случайности разбега – прыгнул:
«Завершение ряда, срывание ягод – вдруг что-то выпадает на дно со стуком: брякает вниз чье-то случайное лицо… Оказывается, ты его уже отмечал не раз, не замечая, – набрался ряд. Мысль эту ты уже думал не ловя – тут вдруг, ветерком, поймал – никогда больше ее не подумать. Смена времен года – в который раз! сколько можно! надоел этот букварь.
И перед ужасом заслуженного возмездия, – наконец писал Лева, – идиотская российская мысль о том, что счастье уже было, что именно то и было счастьем, что было. Мол, не пропущено… Смирение бунта…»
Как-то потемнело, что ли? Лева потерял нить. Не то чтобы потерял, но дальше напряжение становилось еще выше, еще невыносимей, там уже ледяной ветер позванивал в подвесках лестничной люстры. И Лева довольствовался фразой о возмездии – пропадал свет, таяло. Но и действительно, ничто не освещало более комнату, как настольная лампа. Лева сидел в мохнатом комке света – а вокруг был мрак. Детский страх чьего-то еще присутствия совсем очистил душу – он встрепенулся, кашица ужаса во рту; осторожно, незаметно для того, темного в углу, стал оглядываться. Над плечом, вытянув шею, заглядывая, не дыша, не касаясь, руки за спину, стоял Митишатьев.