Избранное - Петер Вереш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это что же такое, разбой? Язви вас черти! — заорал он на матушку. — Воруем, да? Воруем?
Матушка в испуге уронила вязанку и от страха не могла и слова молвить, только прижимала меня к себе.
На моих глазах матушку никто еще до сих пор не обижал, только один раз какой-то базарный торговец, но тот случай вызвал во мне лишь недоумение, неясную боязнь и детскую обиду. На весеннюю ярмарку святого Георгия матушка взяла и меня — надо было купить мне штанишки с помочами, потому что мальчик я уже большой и хватит мне ходить в рубашонке, как девочка. Выбрав штанишки, она приложила их ко мне, примеряя, потом спросила, за сколько их отдадут, и тогда торговец назвал какую-то очень большую сумму. Матушка большой суммы испугалась, у нее и денег-то столько не было, и сказала ему:
— Ой, уж очень дорого, не стоят они того!
А торговец как окрысится на нее — бритая такая, толстая морда:
— Положь на место, положь, если не стоит! Иди ищи подешевше! Не по твоему карману такие вещи!
Видел, скверна, что матушка моя еще неопытная молодуха и нету с нею, как полагается, женщины поопытней. Потому-то хотел ее напугать, а вдруг застыдится и купит назло, без торга, чтоб только показать, что есть у нее деньги.
Но матушка не купила, а посмотрела по сторонам, не видал ли кто ее отступа, и, покраснев, потянула меня дальше:
— Уйдем, деточка, от этого негодяя.
Тогда я впервые почувствовал, что матушку обидели, но шум ярмарки и множество зрелищ вымыли потрясение из моей души.
А сейчас мы были с глазу на глаз, наедине с вражиной.
— Сейчас же отнеси обратно к стогу, — рявкнул управляющий, — развязать немедленно, а веревку сюда! Я вам задам, мерзкое, воровское отродье. Тащат, как свое собственное! (И в самом деле, все бедняки, если хотели чего-нибудь испечь, сюда ходили.)
Матушка повиновалась. Поднять вязанку она уже не могла, а только волокла ее, а потом катила к основанию стога. Но, перед тем как развязать, она набралась духу и, всхлипывая, плача, вымолвила:
— Пожалуйста, разрешите, милостивый господин управляющий, позвольте взять домой эту вязаночку. Едет с земляных работ муж мой, ему бы хлебца испечь надо, а топлива-то нету нигде. — И чуть было не сорвалось у нее имя моего отца, что здесь он, мол, обычно и жнецом работает, и что этот стог и он ведь складывал, но в последнюю минуту сообразила, что лучше им этого не знать, а то не возьмут его на жатву.
— Я вам покажу, разбойники, воры, — оборвал ее управляющий, — паршивый сброд! Ты чья жена? Как зовут мужа?
Но матушка не ответила, а разразилась рыданиями, не выдаст она имени мужа, если такое дело, и, дрожа, стала развязывать веревку. Управляющий нагнулся и рывком завладел обвязкой:
— Марш домой! И не вздумай вернуться, а не то отдам тебя жандармам!
Повернулся, свистнул обнюхивавшую стог собаку, ударил лошадь каблуком в живот и рысью ускакал. Застучали копыта по сухой пашне, вновь послышался утробный чмокающий звук.
А матушка моя, понурив голову, взяла меня за руку и в слезах отправилась домой. Нечем затопить, не сможет она доставить своему мужу хоть немножко радости, и хорошая обвязка с колечком пропала. Что скажет отец? Ведь для бедняков такая подсобная вещица, как обвязка с колечком, настоящее сокровище. С ее помощью они все, что только можно, тащат домой на спине.
Но плач ее был беззвучен, только крупные слезы катились. Она не выпускала из рук передника, все вытирала им глаза.
Я же тогда не плакал, но во мне бушевал гнев, детский гнев: моя матушка, моя сильная всемогущая матушка плачет, ведь плакал-то обычно я. Но сейчас плачет она, и от этого ее плача больно и мне.
Думаю, с этого началось мое участие в классовой борьбе. Семеня рядом с плачущей матушкой, все больше ощущал я сердцем унижение, и вскипала во мне первая ненависть к власть имущим, которым наплевать, что едет домой мой отец и что на радость ему хотели мы испечь свежего хлеба и калачей.
Разум может забыть, стереть в памяти события, но душа не забывает: всякая рана порождает либо боль, либо гнев. И боль и гнев в сердцах обиженных разливаются в море, и вскипит оно потом революцией.
1954
Перевод А. Науменко.
Женская верность
Шел 1922 год. Яни Балога, бывшего красного солдата, выпустили из лагеря для интернированных за несколько дней до начала жатвы. Но только его, а не Габри Киша: того считали краснее красного, да так оно и было на самом деле. Люди половчее и «поумнее» — понимай: «оппортунисты» — не раз обманывали своих прошедших огонь и воду начальников, которые держались принципа: упорствующих сломить, податливых вышколить. Так вот, тех, кто поподатливей, изображавших на лице раскаяние и даже некоторую угодливость, давно уже освободили из лагеря, тогда как Габри Киш все еще сидел там как упорствующий, а Яни Балог за то, что своей молчаливостью, хоть он и смирный и исполнительный, походит на упорствующего. Впрочем, на свой лад он и есть упорствующий: он не вступает в разговоры ни с погонялами, ни с подлизами, а знай себе выполняет лагерные работы без понуканий и нахлобучек. Он всегда в числе первых в работе, того и гляди, надорвется при множестве отлынивающих. И начальник хозяйственной части Хайош уже из-за одного этого удерживает его. Ему тоже нужны работящие люди.
Вот почему Яни и Габри засиделись в лагере, до тех пор пока лагерь не опустел настолько, что с ними вместе остались лишь самые красные из красных. Однако господин унтер-офицер Феньехази, лагерный бог-отец, последовательно проводя свои «педагогические» принципы, злокозненно разлучил двух этих «красных головорезов», Балога и Киша, которые держатся вместе, что уже само по себе вроде как заговор. В ходе медленных выписок из лагеря он отпустил Балога, более молчаливого, чтобы тем сильнее насолить более опасному Кишу. А вдруг удастся посеять между ними какую-никакую зависть да злобу? Прямой расчет, если развалится дружба между двумя красными или их семьями.
Так, по прихоти земных богов, и вернулся Яни Балог перед самой жатвой в свою пустую каморку, в задней части маленького дома на окраине села, дома, который ему дороже всего на свете и где его ах как давно и как истово