Пелэм, или приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я галопом мчался по краю поросшей вереском пустоши, лошадь моя рванулась в сторону, едва на что-то не наехав. Это был какой-то человек, с головы до ног завернутый в плащ для верховой езды; лицо свое он так тщательно спрятал от резкого ветра, что я не смог даже бегло разглядеть его черты — они были скрыты шляпой и шарфом, обмотанным вокруг шеи. Голову он с явной тревогой повернул туда, откуда доносились шум и топот. Решив, что человек этот низкого звания, а с такими людьми я всегда держусь запросто, я, en passant,[724] обратился к нему с каким-то пустяковым замечанием насчет скачек. Он не ответил. Было в облике этого человека что-то, заставившее меня обернуться и еще раз взглянуть на него через несколько мгновений после того, как я проехал мимо. Он словно застыл на месте. Молчание в сочетании с загадочностью всегда производит настолько неуютное впечатление, что и одеяние, целиком скрывавшее этого человека, и его молчаливость, и неподвижность, какими бы невинными они мне ни представлялись, неприятно поразили меня, и я все время думал о них, продолжая быстро мчаться вперед.
Однако я вообще придерживаюсь правила избегать — если это возможно — неприятностей, даже в мыслях. Поэтому я обратился к иным размышлениям и стал развлекать себя догадками о том, как повлияла на моего старого беспечного товарища двойная тяжесть, легшая ему на плечи, — брак и духовное звание.
ГЛАВА LXIII
Пусть только книги будут под рукой —И радости не нужно мне другой.К ним у меня и вера и почтеньеДуше моей всего дороже чтенье.Что игры да утехи? Ради нихНе оторвался б я от книг моих.
ЧосерКристофор Клаттербак был обыкновенный человек, принадлежащий к вполне обычной породе людей, которые, однако же, не так уж часто встречаются в сутолоке и суете нашего мира. Не могу похвалиться тем, что предлагаю вашему вниманию столь редкостное явление, как новый человеческий характер; все же в простых и уединенно живущих людях, к которым принадлежит мой приятель, есть немало интересного и даже своеобразного. И теперь, готовясь перейти в своих воспоминаниях к событиям более мрачным, я ощущаю какую-то тихую, умиротворяющую радость оттого, что могу сперва хотя бы очень бегло и несовершенно обрисовать моего школьного товарища. Когда приятель мой поступил в университет, он уже обладал знаниям которыми с полным основанием мог гордиться человек, достаточно поживший и собирающийся покинуть этот мир, и в то же время он был полон такой простоты, в которой постыдился бы признаться младенец, едва вступающий в жизнь. Привычки и манеры его были до крайности сдержанны и робки. За пределы своей комнаты он выходил только в положенное время, когда его призывали трапеза, лекции или церковная служба. Тогда можно было видеть, как его сутулая фигурка быстро пересекает двор, стараясь — боже упаси — не задеть ногой ни одной травинки скудного газона, ибо всем стоящим на низших ступенях университетской иерархии ходить по газонам строжайше запрещалось. Как доставалось ему от менее добродушных, но находившихся в лучшем положении студентов, которые без дела слонялись по двору и у которых грубая одежда и унылый вид смиренного выпускника вызывали усмешки и глумливые шуточки! А спокойное выражение лица важного, но благожелательного человека, который тогда нес почетное бремя лектора по математическим дисциплинам в нашем колледже, смягчалось, когда он со смешанным чувством одобрения и жалости смотрел на бледные ввалившиеся щеки способнейшего из своих учеников — свидетельство необычайного его прилежания. А тот спешил — ибо положенный перерыв в занятиях уже кончился — вкушать наслаждения, которые получал от неразборчивых записей и источенных червями томов и в которых для него заключались все радости и обольщения и все соблазны юности.
Становится как-то грустно — но понять это может только тот, кто учился в колледже, — когда видишь изможденные черты юноши, домогающегося академических лавров, видишь, как первоцвет, молодая зелень, блеск и трепет жизни безнадежно растрачиваются в некоем labor ineptiarum,[725] не приносящем плодов ни другим, ни ему самому.
Если речь идет о поэте, философе, ученом, то мы, даже соболезнуя о принесенных жертвах, можем должным образом оценить предстоящую награду; из их сумрачного уединения исходит озаряющий свет, из недр их сосредоточенного молчания звучит убеждающий голос. Мы можем представить себе, что, добровольно отрекаясь от радостей жизни, они предвкушают будущее и, властно побуждаемые вполне естественным честолюбием, уже прижимают к сердцу награду, которую наверняка принесут им их труды: что значит бесплодное, бескрылое, жалкое настоящее для тех, кто способен предчувствовать весь яркий блеск своего бессмертия в памяти человечества? Но для того, кто только зазубривает всяческую словесность и другие науки, чей мозг — просто машина, запоминающая все, что угодно, но не способная с толком использовать этот груз, для того, кто подобен Колумбу, отдающему гребле галерным веслом всю энергию, с помощью которой надо открывать новые миры, — для него нет мечтаний о грядущем, нет предвкушения бессмертия или славы. Ничего не видит он за стенами своей узкой кельи. Все его честолюбие — разобраться в правилах мертвого языка. Жизнь его — бесконечный школьный день, заполненный словарями и грамматиками, фабрика льда, куда старательно не пропускается ни один солнечный луч, работающая тщательно, но бесполезно, искусно, но бесплодно; когда же весь этот лед растает, то на месте, где он находился, не останется и следа, а труд, которого он стоил, рассеется как дым.
Когда я поступил в университет, мой бедный сотоварищ достиг уже всех отличий, какие мог получить в качестве студента. В свое время он был стипендиатом Питта,[726] теперь стал первым из тех, кто кончил курс с отличием по математике[727] и полноправным членом колледжа.[728] Мне часто случалось сидеть за обедом рядом с ним, и меня поражала его умеренность в еде и восхищала его скромность, несмотря на свойственную ему gaucherie[729] и его жалкую одежду. Постепенно мне удалось с ним сблизиться, а так как у меня всегда была склонность к изучению классиков, я нередко пользовался случаем побеседовать с ним о Горации и посоветоваться насчет какого-нибудь непонятного места у Лукиана.[730]
Много сумрачных вечеров провели мы вместе, обмениваясь воспоминаниями, а порою предаваясь и ученой забаве — нанизыванию стихотворных строк…[731] Если при этом благодаря моей изобретательности или хорошей памяти мне удавалось поразить товарища, он начинал раздражаться и забавно сердиться или же метал в меня какой-нибудь строкой из Аристофана[732] и, повышая голос и высоко поднимая брови, предлагал ответить ему должным образом на это.
Если же, — что случалось гораздо чаще, — мой приятель ставил меня в тупик или даже вынуждал сознаться в неспособности подобрать цитату, он с каким-то странным хихиканьем потирал руки и в доброте сердечной предлагал прочесть вслух греческую оду его собственного сочинения, потчуя меня в то же время «чашкой чая». Я полюбил этого славного малого за его невинность и простодушие и не успокоился, пока, еще находясь в университете, не добился для него места, которое он сейчас занимал. Впоследствии он женился на дочери соседнего пастора и счел своим долгам уведомить меня об этом событии. Но, хотя сей великий шаг в жизни «кабинетного человека» сделан был вскоре после назначения, я, от всей души пожелав своему другу счастья в супружеской жизни, предоставил этому эпизоду мирно дремать на дне своей памяти.
Жилище, к которому я теперь приближался, было невелико, но удобно. Быть может, все здесь казалось несколько triste:[733] и подрезанная и подстриженная с математической точностью старомодная живая изгородь, окружавшая пасторский участок, и громоздкая архитектура, и потемневший кирпич самого дома, где обитал достопочтенный отшельник. Впечатление смягчалось, однако же, мирным и безмятежным обликом этого дома, который, должно быть, вполне соответствовал вкусам хозяина. Посреди небольшой, правильной формы лужайки находился прудок с рыбами, обложенный кирпичом, а над ним склоняли свои плакучие ветки четыре ивы, растущие по четырем его углам. По ту сторону этого пиэрийского источника[734] имелось нечто вроде рощицы или зеленой беседки из лавров в грубоватом, бесхитростном стиле голландских садиков: по-видимому, лавры посадили в дни, когда у нас царил голландский вкус. За беседкой была еще одна невысокая ограда, а дальше лужайка переходила в фруктовый сад.