Пелэм, или приключения джентльмена - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Клаттербак, — сказал я, — настоятельно приглашал меня остаться к обеду. Но я не считал возможным принять его приглашение, не выяснив предварительно, будет ли оно поддержано вами. Вы ведь хорошо знаете, сударыня, что мужчины в этих делах мало смыслят, и я никогда не принимаю приглашения женатого приятеля, пока его не подтвердит хозяйка. Этому я научился еще дома. У моей матушки (леди Фрэнсес) исключительно приятный характер. Однако для моего отца взять на себя смелость (иного слова и не придумаешь) пригласить к обеду даже самого лучшего друга, не посоветовавшись с женой, было бы так же невозможно, как если бы он вдруг вздумал летать по воздуху. Никто (так говорит моя матушка, и это святая истина), кроме тех, кто ведает домашним хозяйством, не может решать никаких хозяйственных вопросов. И, следуя этому изречению, я в вашем доме приму только приглашение, исходящее от самой хозяйки.
— Право же, — сказала миссис Клаттербак, краснея от смущения, смешанного с радостью, — вы человек очень деликатный и учтивый, мистер Пелэм. Хотела бы я, чтобы мистер Клаттербак походил в этом отношении на вас. Никто и понятия не имеет, в какое неловкое положение он меня ставит и как подводит. Знай я хоть немного раньше о вашем приезде — а сейчас боюсь просто, что в доме у нас ничего нет. Но если бы вы согласились принять участие в нашей трапезе, как она ни скромна, мистер Пелэм…
— Я восхищен вашей любезностью, — воскликнул я, — и теперь могу без обиняков признаться, какое удовольствие доставило мне приглашение моего старого друга…
Итак, дело уладилось, и я еще несколько минут побеседовал с дамами, проявляя всю живость, на какую только был способен, а затем вернулся в библиотеку под приятным впечатлением, что покинул, как друзей, тех, к кому явился, как к недругам.
Обед назначен был на четыре часа, а до того мы с Клаттербаком развлекались «беседой мудрых и разумных». У этого человека были возвышенные взгляды и благородные чувства, — тем более сожалел я о том уровне ума, при коем все это пропадало даром. В колледже он никогда, illis dissimilis in nostro tempore natis,[747] не раболепствовал перед представителями церковной власти. Выполняя обязанности декана колледжа, был одинаково требователен и к простым парням и к господским сынкам. Более того, когда один из его частных учеников, отец которого в церковных делах был влиятельнее всех других дворян, не пожелал подчиняться его неоднократным указаниям и все время пренебрегал его наставлениями, он послал за ним, отказался его обучать и принимать вознаграждение, которого не считал возможным получать из-за нерадивости ученика. Во всем, касавшемся догматов религии, он проявлял высокую принципиальность и в то же время очень мягко судил о своих ближних. Свободные установления древней Греции изучал он не по сочинениям невежественного историка ее государств.[748][749] А в созерцательной мягкости древних мыслителей и в их благородной философии он умел видеть не только оправдание современного ханжества и царящих у нас злоупотреблений.
В его манере вести беседу была одна примечательная черта. При всей своей склонности ссылаться на классических авторов и упоминать об обычаях древности, он никогда не увлекался цитатами, хотя в памяти его хранилось бесчисленное их количество. Несмотря на то, что он вообще употреблял витиеватые старинные обороты речи, греческие или латинские слова от него можно было услышать лишь тогда, когда мы занимались нанизыванием стихов или же когда, поддавшись соблазну, он принимал вызов на состязание в учености от кого-либо, мнившего себя знатоком классиков. В подобных случаях он действительно извергал такой поток цитат и ссылок, что его сопернику оставалось только умолкнуть. Но в эти словопрения он вступал редко и не очень бурно радовался своей победе. Однако он очень любил, когда другие занимались цитированием, и я знал, что чем чаще буду приводить цитаты из классиков, тем большее удовольствие ему доставлю. Может быть, он считал, что человек, сознающий свою ученость, просто хвастается ею, когда произносит непонятные слова чужого языка, и потому избегал это делать. И в то же время он с характерной для него невинной непоследовательностью не мог понять, что в самой витиеватости его речей или в тех занятиях, которым он посвящал досуги, можно усмотреть нечто, дающее право и его обвинить в педантстве.
И все же порою, когда он увлекался темой разговора, тон его речей и одушевлявшее их чувство делали его в подлинном смысле этого слова красноречивым. Благодаря же тому что по натуре он был человек действительно скромный и вместе с тем искренне восторженный, у тех, кто его слушал, не возникало впечатления напыщенности или аффектации, которое он мог бы на них произвести.
— У тебя здесь обиталище мирное и спокойное, — сказал я. — Даже в криках грачей, — а мне их всегда приятно слышать, — есть что-то убаюкивающее.
— Да, — ответил Клаттербак, — должен признать, что многое в этом уединенном месте успокоительно действует на мою душу. Я полагаю, что здесь мне легче предаваться созерцанию, которое по сути дела является и основной стихией моей умственной жизни и моей духовной пищей. И все же возможно, что в данном случае (как и во многих других) я сильно заблуждаюсь. Ибо, помнится мне, когда я единожды в своей жизни посетил Лондон, я имел обыкновение, внимая в своей комнате на Стрэнде[750] дребезжанию стекол от шума колес и шагов на улице, усматривать в нем призыв моей душе поглубже осознать некую истину: истину, состоящую в том, что это шумное проявление людской суеты напоминает мне, как мало значения имеют для меня треволнения неуемного мира. И ощущение моего одиночества посреди толпы, шумящей где-то снаружи, заставляло меня еще более страстно стремиться к тому обществу, которое я находил внутри себя. Ибо, кажется, душа человеческая полна противоречий: пересаженная в почву, где всему окружающему суждено приносить определенные плоды, она, по какой-то непонятной извращенности, приносит нечто совсем иное. Может быть, ты не поверишь, достойный друг мой, но здесь, в уединении и затворничестве, я не всегда могу отвратить свои помыслы от этого шумного лондонского мира, который занимал их так мало, когда я там жил. Ты улыбаешься, друг мой, а тем не менее это правда. Если же ты примешь во внимание, что обитал я в западной части столицы, поблизости от величественного здания Сомерсет-хауз[751] и тем самым как раз в сердце того, что праздные люди именуют большим светом, то не удивишься этим случайным блужданиям моих помыслов.
Тут достойный Клаттербак сделал паузу и слегка вздохнул.
— А разве ты не огородничаешь и не возделываешь свой сад? — спросил я. — Ведь это деятельность не низменная и для знатока классиков вполне подходящая.
— К сожалению, — ответил Клаттербак, — ни к тому, ни к другому у меня склонности нет. Только я попытаюсь нагнуться, как ощущаю в груди острую, пронзающую боль, дыхание становится прерывистым и затрудненным. Да и по правде сказать, не люблю я отрываться от своих книг и рукописей: с Плинием хожу я в его сад и с Вергилием — в его поля. Такие вот мысленные прогулки только мне и по сердцу. И когда я думаю о своем стремлении к умственному труду и нелюбви к физической деятельности, мною овладевает искушение гордиться свойствами, противоположными тем, которые Тацит восхваляет в своих суждениях о наших германских предках, и я сладостно влекусь к покою, в то время как они столь неистово пробуждались от своей лени.
Речь его прервал длительный приступ глубокого, сухого кашля, который поразил меня в самое сердце… «Увы! — подумал я, услышав, как он кашляет, и заметив на ввалившихся щеках моего друга лихорадочный румянец, — не один лишь ум его будет жертвой этого рокового увлечения книжной наукой».
Я возобновил разговор не сразу и не успел еще этого сделать, как меня прервало появление Бенджамина Джеремии, которого тетушка прислала оповестить нас что обед будет подан через несколько минут. Затем племянник опять принялся шептать что-то на ухо Кристоферу. Ci-devant член Тринити-колледжа с озабоченным видом осмотрел свое платье. Я сразу же сообразил, что ему намекнули о желательности сменить одежду. Чтобы дать ему возможность переодеться, я попросил юношу провести меня туда, где я смог бы совершить предобеденные омовения, и последовал за ним наверх в нечто вроде лишенной всякого комфорта туалетной комнаты без камина или печи, где я обнаружил желтый глиняный кувшин и таз, а также мохнатое полотенце из такой жесткой ткани, что не решился поднести эту дерюгу к лицу — кожа моя не выносит столь грубых прикосновений. Пока я бережно и осторожно омывал свои руки в холодной воде — отнюдь не из Бандузийсксго источника[752] — с гнусным составом, именуемым виндзорским мылом, на лестнице послышалось тяжелое дыхание бедного Клаттербака, и вскоре он вошел в соседнюю комнату. Минуты две спустя к нему присоединился слуга, ибо я услышал, как он произнес хриплым голосом: