Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в бело — голубой неясной дали, только глянув на подымающегося с земли русского богатыря, уже отпрянули в страхе вражья рати, ломался лес их копий, — германцы и австрийцы просили пощады…
— Красота‑то какая… светло как днем! Хоть молоти, — сдержанно — оживленно сказала мать, появляясь из риги с Ваняткой на руках.
За ней гуськом вышли все, остановились на току, облитые зыбким лунным светом, негромко заговорили.
Шурка вздрогнул от озноба, поморгал ресницами и пришел в себя. Видение исчезло, но красота осталась.
Гумно дымилось от росы и лунного обманчивого света. Похорошев, увеличась в размерах, стояли амбары и сараюшки, точно рубленные из свежих бревен. Светло желтели побеленные и приглаженные луной высокие скирды. Выпрямившись, убегали к Гремцу, пропадали за взгорьем березовые, будто стеклянные, изгороди. По мокрой отаве хромал, туго натягивая веревку и оставляя за собой синие следы, мерин Аладьина с раздутыми боками. Издалека были видны на исскошенных лопухах и крапиве, на отросшей траве крупные, холодно блестевшие, как битый прозрачный лед, капли росы.
— Гляди, заморозок, никак, собирается, а — а–а… утренничек, матушки — зимы первый, а — а–а… помощничек, — протяжно сказала, сладко зевая, Марья Бубенец.
— Он самый. Прикатил — и нас не спросил.
— Раненько бы, кажись.
— A y меня зябь не поднята, — озабоченно вздохнула Шуркина мать. — Беда, обманет Ваня Дух с лошадью, которое воскресенье обещает.
— Да — а… Вот нам завтра на сходе покажут зябь. Не пришлось бы вместо пахоты окопы рыть.
— Какие окопы? — заурчал пастух. — Чего пугаешь на ночь глядя, Никита Петров?
— Разве не слыхал? Вон Матвей Карпыч день дома прожил и то знает, — обернулся Аладьин к Сморчку и рассмеялся. — Живешь ты, Евсей, как пророк на небе, не интересуешься грешной землей… Предписанье, слышь, начальства: по два мужика от деревни — окопы рыть. Говорят, на самую позицию погонят. Завтра мы с тобой будем жребий тянуть — кто счастливее.
Ося Бешеный, мертвенно — бледный при луне, хрипло захохотал, загугукал филином, выкатив безумные, круглые, зеленовато мерцавшие глаза. Он сложил черные кривые пальцы в кукиш и показывал, совал кукиш всем — любимая его забава.
— На! Понюхай!.. Скусно? Понюхай! — бормотал он несуразное.
Потом сорвался с места и, как дурачок Машенька, задирая босые ноги, косолапо затопал прочь от риги.
С ним это часто бывало, никто не удивился, один Никита Аладьин исподлобья, с усмешкой посмотрел ему вслед, да еще Марья Бубенец, не утерпев, заметила:
— Над Машенькой‑то насмехался, а теперича сам не лучше. Наказал бог, вывернул мозги и язык наизнанку.
И тут же, забывая про Осю, забеспокоилась:
— Не проспать бы мне завтра молотьбу… Побудить вдову горемычную некому.
— Я разбужу, — отозвалась Шуркина мать.
Стали прощаться, расходясь по домам, в трех шагах вырастая, оборачиваясь великанами, двоясь в лунном волшебном тумане, превращаясь в несметную силу.
Шурке тоже захотелось оборотиться во что‑нибудь сказочное.
— Ванятка, — позвал он поспешно, — лазь на закорки… Лазь скорей, пока у меня охота не пропала! Ну? — Шурка присел на корточки, поеживаясь от пробиравшего его смеха и от сырости, которая щипала онемелые ступни.
Братик скатился с материных рук, первым делом покидал валенки, разбежался на ногах — палочках и, оседлав Шурку верхом, пыхтя, крепко обнял за шею теплыми ручонками.
— Держи — ись! — Шурка вскочил, брыкаясь.
— Уронишь! Легонько! — обычно ласково — весело сказала мать, поднимая брошенные Ваняткой валенки.
— Не уроню — у–у!
Ванятка удало взвизгнул, заколотил пятками, и конек — горбунок понес — помчал его по голубой, матовой от росы траве, по лунному свету, как по воздуху.
Глава XI
МОЛОТЬБА
Ему показалось, он только что заточился под одеяло, ткнулся головой в подушку, не успел подогнуть озябшие ноги к животу, как мать тронула его осторожно за плечо и шепотом, нерешительно позвала:
— Встанешь али поспишь еще, Санька?.. Я молотить пошла. Он вскочил на четвереньки, поползал ошалело по одеялу и опять свалился. Шепот ласкал его, убаюкивал:
— Не выспался? А наказывал — будить… Спи — ко, молотильщик, обойдемся и без тебя.
— Да, как же! Без меня! — сипло сказал Шурка, решительно просыпаясь, раздирая слипшиеся, тяжелые ресницы и потягиваясь. — Молотило мне припасла?
— Припасла, как велел, — усмехнулась мать. — Батькино… выше тебя ростом. Заедет по макушке — бо — ольшая вскочит шишка.
— Смейся, мамка, смейся… а без меня шагу сделать не можешь, — проворчал Шурка. — И поспать‑то никогда в воскресенье не дадут… Экое наказанье, праздничек, нечего сказать!
— Полно болтать не дело. Разбудишь Ванятку, с нами увяжется… Лезь за стол скорее. Молочка припасла тебе… парного.
Изба еще была полна густого сумрака и вчерашнего тепла, но в крайнем, на восток, окошке уже мутно розовели верхние, составленные из кусочков, стекла.
Позевывая, Шурка долго, неловко одевался. Все не лезло на него, не застегивалось, валилось из рук.
«Знаю я, как вы без меня управитесь. Поспи — так без хлеба останешься на зиму, — сердито думал он. — Чужие‑то руки половину зерна оставят в соломе, — вспомнил и повторил он услышанные недавно, понравившиеся слова сестрицы Аннушки. — За всем мамка не углядит, где ей… Везде нужен мой глаз, мужицкий».
Натыкаясь на табуретки, пошатываясь, он побрел на кухню, к умывальнику. Ему смерть не хотелось умываться, но, приневоливая себя, он плеснул полную пригоршню холодной, принесенной из сеней, из ушата, воды на лицо, фыркнул, как отец, зарычал и с наслаждением поежился, чувствуя, как мурашки бегут до самых пяток, разгоняя сон. Он старательно плеснул за уши, на шею и повел, передернул лопатками, так ему вдруг стало хорошо. Он хотел почистить зубы, как советовал в школе учитель (толченый угольный порошок в банке из‑под ландрина и белая нетронутая тряпочка выглядывали с полицы), да уж, кажется, не было времени.
— А что, мам, пудов полсотни намолотим с риги, как думаешь? — весело спросил Шурка шепотом.
— Дай бог, — откликнулась мать таким же веселым шепотом. — Рожь‑то нонче умолотная, колосистая. Пятьдесят не пятьдесят, а двадцать пять пудов намолотить бы, и слава тебе…
— Пошли скорей! — позвал нетерпеливо хозяин, не прикасаясь к молоку, нагружая карманы черствым хлебом.
Звонко пропели под Шуркиными старыми башмаками ступеньки на крыльце, каждая на свой лад и голос.
На улице была порядочная стужа. За соломенными и драночными, странно побелевшими крышами занималась поздняя багряная заря. Белый иней лежал на луговине, по ворохам листьев, у колодца, на всех открытых местах. Только под бронзовыми узорчатыми липами и светлыми березами, у корней, словно в тепле, зелеными островками обозначалась трава, не тронутая утренником, да отчетливо чернела на дороге сухая, схваченная стужей грязь.
— Вот он, заморозок… тут как тут, — со вздохом промолвила негромко мать, а голос ее прокатился на весь переулок.
Не дожидаясь, когда затрубит Сморчок, она выпустила со двора корову. Покачивая крутыми, в завитушках, рогами, точно здороваясь, Красуля прошла на луговину, понюхала белую траву, и мелкая дрожь пробежала у ней по атласно — пятнистой шее. Шурке стало еще холоднее, а радости прибавилось.
По дороге они с матерью разбудили сестрицу Аннушку и Марью Бубенец. Солину молодуху будить не пришлось: она уже поджидала их на шоссейке. Молча, торопливо все пошли задворками, сокращая путь к Аладьиной риге.
На гумне совсем бело от заморозка. Снежным густым пухом обросла каждая травинка. Даже нижние листья бузины и вербы, что росли кустами около изгородей и дровяных поленниц, были опушены инеем. И ничего не виделось окрест, кроме серебряной изморози. Куда ни кинешь взгляд — все мягко, нежно светилось, радуя глаз, не ослепляло, а лишь ласкало нетронутой белизной. Холодно и широко разливалась, пламенела заря на восточной лиловой стороне неба. Чуть внятно пахло снегом.
Засунув поглубже руки в карманы, с батькиным молотилом под мышкой, жуя сухарь вприхлебку со сладким студеным воздухом, отчего сухарь казался обсыпанным сахаром. Шурка бежал за бабами. Он смотрел, как печатают белую отаву их мужицкие, подбитые гвоздями сапоги, оставляя синеватые чистые следы, а с восторгом и жалостью, которые внезапно его пронзили, думал, как всегда, сразу о многом. Каждая дума по — своему трогала, бередила его сердце, точно играла на нем, и сердце отзывалось то непонятной, безотчетной грустью, то безудержной радостью, то тревогой, то весельем, а все вместе сливалось в какую‑то сильную, многоголосую, без слов, но очень складную песню. И он жил этой песней.