Семейный архив - Юрий Герт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По дороге на кладбище мы зашли на рынок, Большие Исады, купили цветов, потом долго ехали на трамвае, шли от конечной остановки пешком... Пока мы добирались до кладбища, я вспоминал о своем приезде к бабушке в 1962 году, она была больна раком, боль изглодала ее тело и душу, лицо было худым, желтым, глаза в туманистой мути, оглушенные страданием и морфийными препаратами... Во время просветления она расспрашивала — об Ане, о Мариночке, рассматривала ее фотографии, мной привезенные, показывала старые фотографии — свои, деда, многочисленной, уже ушедшей из жизни родни, стараясь, чтобы я запомнил — кто это, какая степень родства связывает этих людей со мной... Тогда, всматриваясь в характерные еврейские лица, спокойные, торжественные, позирующие перед фотоаппаратом, вглядываясь в большие, затаенно или откровенно-печальные, порой горькие глаза, я впервые подумал, что от них, от этих людей, от моей бабушки, от меня, от моей дочери, от будущих ее детей через века, через тысячи лет вьется живая нить, живая цепочка, ведущая к Палестине, к Вавилону, Ассирии, к царствам Давида и Соломона, к войнам Маккавеев, что прожитое, прочувствованное нашими неведомыми предками мы носим в себе, в наших ДНК, не подозревая, что это так, полагая, что все, заключенное в нас, зависит от конкретной обстановки, школы, страны...
Мы отыскали могилу бабушки, рядом была могила тети Муси — два сиротливых, поросших барвинком бугорка вперемешку с жухлой, привядшей травкой. Когда я приезжал прошлый раз, тетя Муся, оставшейся в одиночестве после смерти бабушки, не узнавала меня. Она лежала на железной кровати, широкие доски, проложенные вдоль, от спинки к спинке, не давали ей выпасть. Она что-то бормотала, выкрикивала, разговаривала с неведомыми мне людьми... Многосемейная соседка ухаживала за нею, надеясь после смерти занять ее квартиру. Я не знал человека, добрее моей тетушки, бескорыстней, способной все отдать тому, кто о чем-то ее попросит... Но такова судьба: я жил далеко, в Алма-Ате, у меня был свой дом, своя семья, мог ли я взять к себе обезумевшую от болезней и старости тетю Мусю? Другим, немало ей обязанным, тоже было не до нее...
Стоя над расположенными рядом двумя бугорками с отлитыми из бетона памятничками, на которых значилось: «Рахиль Абрамовна Верцайзер» и «Мариам Абрамовна Сокольская», я думал о них, о каждой в отдельности, об обеих вместе, злость и безжалостное отчаяние тисками сдавливали мое сердце... Пока я писал, пока хлопотал о всемирной справедливости, две одинокие, слабые, старые женщины умирали — и никто, никто не заботился о них, кроме соседки, у которой была своя цель...
Пока мы отыскивали могилы бабушки и тети Муси, я мимоходом вчитывался в надписи на памятниках, в имена и фамилии, которые застряли у меня в памяти с детства, приросли к слову «Астрахань» и были неотделимы от него... Город казался мне пустым, улицы чужими, зато здесь, на кладбище, я ощутил себя дома... Мильчики, Шейкины, Зумеровы, Кохановы... Доктор Зумеров когда-то лечил меня, Шейкины приходились хотя и далекой, но родней, с Кохановыми дружила тетя Вера... Как они жили, как умирали?..
Было начало долгой, сухой, солнечной астраханской осени. Ветер легонько посвистывал, шевеля стебли отросшей за лето травы. Я положил цветы на могилки, разделив букет надвое, и подумал, что сбоку оставлено пустое место — возможно, для дяди Бори... Он был единственным человеком, опекавшим сестер до самой их смерти...
Мне не хотелось уходить, но Гриша тронул меня за рукав:
— Пройдем к моим... Я тоже здесь редко бываю...
Но могилы его родителей были обнесены металлической изгородью с пикообразными заострениями вверху, травка выполота, пышные кусты сирени осеняли памятники, выточенные из плит розового гранита. Мы постояли молча перед могилами, думая каждый о своем.
— Знаешь, когда отец умер, его проводить пришел чуть ли не весь консервный завод, на котором он работал последние двадцать лет... Многие женщины плакали, как плачут о ком-то близком... Его уважали, даже любили, он умел со всеми ладить — и с дирекцией, и с работягами у себя в цеху... И решетку эту оттуда, с завода привезли...
Я подумал о Саше Воронеле, общем нашем друге... О его словах про «наши еврейские дела»...
Когда я рассказал об этом Грише, он спросил, стыдливо пряча глаза:
— Он что, уезжать собрался?
— Не знаю... Об этом речи не было, но об Израиле он говорил много, видно, Сашку он очень интересует...
— А меня — нет... — Гриша вздохнул, глаза его сузились, голос стал резким, сердитым: — Не понимаю тех, кто туда едет... Прожить в Союзе всю жизнь — и вдруг подняться, сложить чемоданы и ехать бог знает зачем и почему...
Я заговорил об антисемитизме, который в разное время на себе испытал, который коснулся, и еще как, и Аню, и ее отца, и мало ли кого еще...
— Не знаю, не знаю... Думаю, ты преувеличиваешь... По крайней мере на себе я ничего подобного не испытывал... И вообще... — Гриша помолчал. — Да, мы евреи... Но что в нас еврейского? Языка мы не знаем, в синагогу не ходим, ермолку не носим... По всему мы — русские, разве не так?.. И жена у меня, Нонна, русская, и дети — что в них еврейского?
Я не часто видел добродушного, миролюбивого Гришу таким ожесточившимся. По сути, он высказывал мои собственные мысли....
И кто бы мог представить, что через 25 лет мы — все трое, Гриша Горжалцан, Саша Воронель и я — встретимся в Иерусалиме?..
5. «Не зови — я и так приду...»На этот раз, после встречи в университете (разумеется, в «узкой аудитории...») и перед встречей в театре с артистами, куда его упросил прийти главреж Мадиевский, который взялся поставить «Матросскую тишину», Галич пел в доме у Алексея Белянинова. За столом, по тогдашнему времени уставленному без гастрономических излишеств (сосиски, помидорный салат, «Столичная»), было тесно, в маленькой комнатке — жарко, душно от собравшегося народа, и Галич потребовал у Алексея что-нибудь полегче, чем вязаный свитер, который был на нем. Софа, жена Белянинова, принесла тонкую летнюю рубашку Алексея, Галич не без усилия в нее влез, поскольку Белянинов был хотя и высок, но тощ, не то что Александр Аркадьевич, мужчина, как говорится, «в теле»... Перед тем, как переменить свое облачение, он сбросил свитер, под которым ничего не было, — ничего, кроме свисавшего на волосатую грудь могендовида... Шел 1967 или 1968 год, в газетах вовсю поносили «израильских агрессоров», коварных победителей в Шестидневной войне... Да, да, ради фронды, напоказ, можно было, многим рискуя, надеть шестиконечную Звезду Давида... Но Галич-то носил ее под свитером, следовательно — не напоказ, и не меняй он тут же, не выходя из-за стола, свитер на рубашку, я бы этот могендовид и не увидел...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});