Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солдаты!
Колонна, содрогающаяся от ритмического грохота обутых ног, вступает с улицы Родригеса. Вбивается в площадь, как удар. Катаклизм. Обрывается прогулка, все бегут смотреть! Площадь как будто внезапно ожила… но каким-то позором! Ха-ха-ха — дайте мне посмеяться — ха-ха-ха-ха! Ворвались ноги, скованные строгим повиновением, и тела, всаженные в военную форму, невольничьи, слитые в едином, навязанном им движеньи. Ха-ха-ха-ха, господа гуманисты, демократы, социалисты! А все-таки весь общественный порядок, все системы, власть, право, государство и правительство, институты, все опирается на этих рабов, едва вышедших из детского возраста, их приструнили, заставили присягнуть в слепом повиновении (бесподобно ханжество этой принудительно-добровольной присяги!) и обработали так, чтобы они убивали и давали убивать себя. Генерал приказывает майору. Майор приказывает поручику. После чего крепкие руки присягнувших и выдрессированных парней хватают винтовку и начинают палить.
Но все системы — социалистическая или капиталистическая — основаны на рабстве, и вдобавок — на рабстве молодых, — вот так-то, господа рационалисты, гуманисты и, ха-ха-ха, господа демократы!
Вторник
Многое из того, что со мною происходит в Тандиле, туманно… темно… как и то, что у меня приключилось с Рикардоном. Я познакомился с ним в кафе, спокойный такой господин средних лет. Он спросил: — Гомбрович? Ваших книг я не знаю, но читал о вас. Маллеа (аргентинский писатель) упоминал о вас в «Леоплане» (еженедельник).
— Ну да. Только это было пятнадцать лет тому назад.
— Точно. Что-то около того.
— Но ведь это было единственное предложение, насколько мне помнится, лишь в одном предложении он упомянул меня.
— Точно. Одно предложение. Ваша фамилия засела у меня в памяти.
— Но это невозможно, чтобы вы через пятнадцать лет вспомнили мимолетное малозначимое упоминание об авторе, которого вы к тому же не читали!
— Невозможно… Почему? Ведь как-то засело в голове…
??????? Темнота. Стена. Ничего не понимаю. Не спрашиваю больше, потому что знаю, что я ничего не узнаю. Меня одолела слабость…
Среда
Многое из того, что со мною происходит в Тандиле, такое… неясное, как будто я постоянно не совпадаю с собеседником. Осадок недоговоренности между мною и ними. Множатся загадки. Я здесь иностранец из иностранцев и свою инаковость несу в себе. Множатся ошибки. Мои контакты с ними осторожны и поверхностны. Я потерял ловкость — я знаю, что я неловок, и, можно сказать, затаился в себе. Они тоже затаились в себе.
Так что встает завеса, дым… Растет робость… Опускается двойная темнота, состоящая из их и из моего стыда. Стыд: когда они узнают, что я писатель, они съеживаются, как улитка, вползающая в скорлупку. Стыд: мне стыдно, потому что я как бы противостою тысячам.
Полумрак, завеса, темнота, дым, робость — как в костеле, как перед алтарем растущей тайны…
Четверг
Самая большая наша святыня содержится в нашей самой обычной обыкновенности. Святость? Я не стыжусь этого слова только когда я помещаю его во что-то тривиальное, являющееся его антиподом.
Пятница
Не я первый пытаюсь отыскать Божество в том, чего не могу вынести… потому что не могу вынести…
На одном из холмов, в начале авениды Испания, воздвигнут громадный крест, господствующий над городом, и вследствие этого город становится своего рода анти-богослужением, ленивым в своей издевательски бесстыдной Безличности, самодовольной и посмеивающейся в кулак… пародией и пошлостью… Низкая ухохатывающаяся мистерия, но не менее святая (по-своему), чем та, другая, высокая.
Суббота
Корабельные стволы эвкалиптового леса, растущего по усыпанному камнями склону, как будто прямо из камня — и гора, лес, листья, все окаменевшее, торжественно-каменная тишина завладевает этой стройной и чистой, сухой и прозрачной недвижностью, расцвеченной солнечными пятнами. Мы с Кортесом идем по тропинке. Мраморные изваяния представляют историю Голгофы, да и весь этот холм посвящен Голгофе и называется Кальварио. Христос под тяжестью креста — бичевание Христа — Христос и Вероника… весь лесок наполнен истязуемым телом. На лбу одного Христа рукой какого-то приверженца Кортеса написано: Viva Marx! Кортес, разумеется, не слишком удручен фигурами Мук Господних, он — материалист и самозабвенно посвящает меня в иную святость — а именно: в святость коммунистической борьбы с миром за существующий мир; в то, что у человека нет другого выбора, кроме как искоренить мир и «очеловечить» его… если он не хочет остаться навеки комичным и омерзительным его паяцем, отвратительным наростом… Так, — говорит он, — я с вами согласен, человек — это анти-природа, у него своя собственная природа, он по своей натуре — оппозиционер, поэтому мы не можем избежать противоборства с миром, или мы в нем установим наш человеческий порядок, или навеки останемся патологией и абсурдом бытия. Если бы даже эта борьба не имела шансов на победу, то все равно лишь она способна воплотить наш гуманизм вместе с его достоинствами и красотой, все остальное — путь уничтожения… Это кредо восходит к вершине, где царствует огромный распятый Христос, я отсюда, снизу, вижу через эвкалиптовую стройность прибитые гвоздями руки и ноги, делаю заметку в блокноте, что и этот Бог, и этот атеист по сути дела говорят одно и то же…
Мы почти что у самого креста. Смотрю исподлобья на измученное печенью тело, как Прометей (в этом прежде всего состоит крестная пытка, в жуткой боли в печени). Неохотно осознаю всю неуступчивость крестного дерева, которое не в состоянии облегчить ни на миллиметр муки извивающегося на нем тела и не может удивляться мукам, даже тогда, когда они переходят последние границы, становясь чем-то совсем невозможным, — это заигрывание с абсолютным безразличием пытающего дерева и беспредельным напором тела, это вечное несоответствие древа и тела открывает мне, как в отблеске, ужас нашего положения — мир у меня раскалывается на тело и крест. Тем временем здесь, рядом со мною, атеистический апостол, Кортес, не перестает провозглашать необходимость другой борьбы за спасение. «Пролетариат!» Исподлобья смотрю я на тело Кортеса, худое, жалкое, нервное, в очках, безобразное и слезящееся, наверняка с больной печенью, истерзанное уродством, так удручающе, так подло отвратительное — что я вижу распятым и его.
Поэтому я, как между двух огней, между этими двумя казнями, из которых одна — божественная, а другая — безбожная. Но обе кричат: бороться с миром, спасти мир — и тогда снова человек смело бросается на все, не в состоянии найти себе место, взбунтовавшись, а универсальная, космическая, всеобъемлющая Идея мощно взрывается… Передо мной, внизу, городок, откуда доносятся звуки автомобильных клаксонов и суетной, ограниченной и близорукой жизни. Ах, рвануть бы с этого возвышенного места туда, вниз! Здесь на горе, между Кортесом и крестом, мне не хватает воздуха. Это трагедия, что Кортес привел меня сюда, чтобы возвестить мне другими, т. е. безбожными, устами ту же самую абсолютную, конечную, всеобщую религию, эту математику Всеобъемлющей Справедливости и Всеобщей Чистоты!
А потом на левой ноге Христа я увидел надпись «Здесь были Делия и Кике, весна 1957». Извержение этой надписи в… нет, лучше скажем, вторжение этих свежих, обыкновенных и неутомленных тел… дуновенье, волна обычной человеческой довольной собой жизни… чудесное дыханье святой простоты в сущем… Темнота. Туман. Завеса. Дым. Что это за религия?
Воскресенье
…религия, кадила которой сразили меня Делией и Кике, когда я оказался на Голгофе, между Христом и Кортесом?
Я тогда сказал Кортесу: — Зачем вы, атеисты, обожествляете идею? Почему не обожествляете людей?
Ведь просто в глаза бросается божественность генерала. Разве его палец не точно такой же, как и палец самого последнего из солдат? И тем не менее одно лишь движение этого пальца посылает на смерть десять тысяч человек — которые пойдут, умрут, не спрашивая даже о смысле жертвы. Что более ценное, чем собственная жизнь, может посвятить человек самому высшему божеству? Если человек умирает по приказу другого человека, это значит, что человек может стать Богом для человека. Тот, кто готов перестать жить по приказу командира, — почему он не хочет пасть перед ним на колени?
А божественность Председателя? А божественность Директоров или Профессоров? А божественность Собственника или Художника? Служба — рабство — покорное подчинение — исчезновение в другом человеке — полная отдача Высшему — это пронизывает человечество до самого нутра. Ха! Вы, атеисты-демократы, хотели, чтобы люди были равны, как растения на грядках, и чтобы они подчинялись Идее. Но на эту горизонтальную картину человечества накатывалась другая, вертикальная… и эти две картины взаимоуничтожаются, не подчиняются общему закону, для них не существует единой теории. Но разве это повод, чтобы исключать из человеческого сознания вертикальное человечество, удовлетворяясь исключительно горизонтальным? Честное слово, не могу вас понять, атеистов. Вы нелогичны… Почему вы закрываете глаза на это богослужение, если оно прекрасно проходит без Бога, и более того — отсутствие Бога является его conditio sine qua non?[145] Действительно, я не вижу причины, в силу которой современное метафизическое беспокойство не должно было бы выразиться в обожествлении человека, когда не стало Бога.