Том 6. Зарубежная литература и театр - Анатолий Луначарский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другое дело — наш герой Бэкон. В его мудрости есть особая нота, которая не слышна у Просперо, которая надломлена у Просперо. Бэкон только стремится к своей волшебной книге, к своему волшебному жезлу. Тут нужна гигантская работа по расчистке всех научных методов и приобретений.
Бэкон полон юношеской, счастливой, сверкающей, наивной веры в науку. Он знает, что общественный строй несправедлив. Он знает, что со многим надо мириться, как с неизбежным. Он знает и вообще о разных порочных свойствах мира, но он легко шагает через них. Он не как Просперо, который готов отдать свой научный жезл, свое предчувствие технической мощи только потому, что он чувствует или полагает, будто «в моральной скорби — бытие»63. Нет, Бэкон оставляет в стороне «моральную скорбь» и прежде всего заявляет: при правильном методе мы узнаем, что такое природа, и возьмем власть над ней, а там видно будет!
С этой точки зрения можно сказать, что Бэкон — гигант разума, ниже наиболее высоких гигантов разума, каких создавал Шекспир, так как он не проникает до дна всю глупость и неудовлетворительность мира, каким его фактически создает классовое общество.
В этом смысле пессимизм Шекспира или величайшая резиньяция Просперо высятся как башня над головой нашего гораздо более прозаического и практического канцлера. Но зато не напрасно говорил Маркс, что материя еще дружелюбно улыбается человеку в лице Бэкона, что она еще полна жизни, соблазна, обещаний для него64. Сила Бэкона — в его молодости, в его даровании: не то важно, что, вооружившись разумом, я могу построить себе карьеру, как змея, и пролезть высоко (а может быть, затем свергнуться вниз!), и не то важно, что большими, печальными глазами умного я вижу много тяжелого в жизни, а то, что разум даст силу и возможность идти к другой власти — к власти науки и техники, на которой мы обоснуем новые формы общественного бытия. Тут перед нами увлекательнейшие перспективы, перспективы почти бесконечные, куда я и зову.
И так как в произведениях Шекспира нет ни одного такого представителя ума, у которого доминировала бы или хотя бы очень сильно звучала эта нота, то еще раз можно сказать, что никакого прямого влияния Бэкон на произведения Шекспира не имел.
Мы думаем, однако, что сделали отнюдь не зря эту красочную экскурсию, поскольку встретили подобия Бэкона среди фигур «рыцарей ума» великой портретной галереи Вильяма Шекспира65.
Марсель Пруст*
Понятие «французский роман» сделалось к концу XIX века необычайно определенным. Французский роман, конечно, разнообразный по своим темам и разнородный по своим качествам, тем не менее сделался очень определенным коммерческим товаром. Лучше ли он был, хуже ли — все же он всегда был, так сказать, литературно-рыночно ценен. Минимальное издание было тысяча экземпляров, максимальное — миллионы. Писал целый ряд иногда оригинальнейших талантов, издавал и продавал целый ряд подчас необыкновенно неудачливых купцов, но все это в совершенно подавляющем большинстве принимало вид все того же соломенно-желтого томика, около трехсот хорошо напечатанных страниц, цена 37 г довоенных франка, — так называемый тип Шарпантье. Издатели очень неохотно смотрели на худые томики и на томики толстые. На два томика — обижались. Избранные и полные собрания сочинений естественно разлагались на тот же элемент — том.
* * *Когда революционный во всех отношениях молодой Ромен Роллан, с одной стороны, стал издавать свои романы какими-то «тетрадями», а с другой стороны — растянул «Жан-Кристофа» на десятки томов1 это посчитали малопристойной выходкой, свидетельством слабости композиционного таланта автора и гарантией неуспеха.
Конечно, о мгновенном и огромном успехе первого, вновь появившегося длинного романа (roman de longue haleine) говорить не приходится, но нельзя было не констатировать, что этот неслыханно серьезный по содержанию роман, такой колоссальный («совсем не французский, — кричали критики, — разве это литература?»), пошел хорошо, так что всякому было ясно, что может создаться соблазн.
Известный критик Поль Суде, отмечая томы большой серии романов, принадлежавших перу никому до тех пор не известного Марселя Пруста, указывал, что здесь Пруст шел по стопам Роллана2. Не в обиду будь сказано г-ну Суде, всего гигантского литературного и культурного значения произведения Ромена Роллана он во время его первого печатания не понял. Зато надо признать, что значение огромного незаконченного здания Пруста он, в известной степени, уже по первому тому предчувствовал.
В то время французская критика еще далеко не понимала значения колоссальных воспоминаний Пруста, не понимала еще, что их «растянутость» есть их необходимое свойство и условие успеха, но пером г-на Суде она уже ставила вопрос: а не есть ли это новый вид литературы? а не есть ли этот ужасный недостаток — «растянутость» — в данном случае какое-то новое достоинство? а не есть ли Пруст, вслед за Ролланом, новый тип писателя? а не пишут ли они оба для некоторого нового типа читателей?3 — В самой постановке этого вопроса была заслуга, хотя все еще было туманно.
* * *Невозможно понять социально-литературный характер Пруста, не выяснив некоторых особенностей его личности.
Пруст был членом, скажем так, пассивным членом чрезвычайно богатой еврейской буржуазной семьи, близкой к Ротшильдам.
Рано и тяжко заболев, он вынужден был вести странный образ жизни, почти исключительно ночной. Он всю жизнь продолжал поддерживать свои светские и литературные связи, но, конечно, по-своему, по-чудачески. Литературные и культурные интересы заняли у больного человека огромное место в жизни, но так же точно, как и монденность[41], снобизм.
Хотя Пруст всегда был человеком невероятной болезненной чувствительности и более или менее парализованной активности, все же первая часть его жизни была гораздо свежее, — прежде всего потому, что с изумительной силой воспринимал он «все впечатления первых дней»4 и с большой силой все звучания чувства и мысли. Подходя к сорока годам, Пруст чувствовал, что новые впечатления становятся значительно бледнее. Воспоминания умерщвляли настоящее. Они отличались какой-то необыкновенной живучестью: словно вслед за роскошной волной жизненного прилива, когда-то прокатившегося к берегу со стороны необъятного моря возможностей, пошла вторая, на этот раз уже кажущаяся, сама себя повторяющая, волна впечатлений, уже просмакованных, проанализированных, пронюансированных насквозь, всецело, всесторонне вновь пережитых. Вот эта изумительнейшая волна воспоминаний, которая, конечно, играет громадную роль в творчестве каждого писателя, у Пруста сильна и трагична. Он не только любит свои «Temps perdus»[42], он знает, что для него-то они именно не «perdus», что он может их вновь расстилать перед собою, как огромные ковры, как шали, что он может вновь перебирать эти муки и наслаждения, полеты и падения.
Как Скупой рыцарь сидит он среди сундуков своих воспоминаний, и столь близкое описанному Пушкиным наслаждение охватывает его. Богатство его воспоминаний — это и есть его произведение. Его власть здесь действительно огромна. Это мир, который он может приостанавливать, комбинировать, раскрывать до дна в деталях, чудовищно преувеличивать, класть под микроскоп, видоизменять, если это нужно. Здесь он бог, ограниченный только самим богатством волшебной реки своей памяти.
И эта чудовищная работа над первой частью жизни становится второй жизнью Пруста. Писатель Пруст уже больше не живет, он пишет. Музыка и светы действительной жизненной волны в более поздние годы Пруста — уже не важны. Важно именно то изумительное переваривание прошлого, которое идет в его семидесяти семи желудках и которое все это прошлое постоянно обновляет и углубляет.
Как же такой эпопее не быть медлительной? Пруст как бы вдруг сказал современникам: я буду художественно, широко, вольно, в огромном парчовом халате, на огромном бархатном диване, при тихом вращении кругов легкой наркотики вспоминать жизнь: буду жить не так, как пьют стакан воды, а как с напряженным вниманием дегустируют сложнейший букет неповторимо богатого вина.
Такова творческая личность Пруста с формальной стороны. Таков основной определитель его знаменитого лирического эпоса.
* * *Постепенно несравненная утонченность дарования Пруста стала ясной. На смену недоумениям пришло почтительное и как бы восторженное сострадающее уважение.
Посмотрим же, каково то литературное, философское, социальное и морально-житейское содержание, которое принес с собой Пруст; посмотрим, чему он учит, куда идет.