Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 - Михаил Бахтин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если оценивать критику Комаровича в терминах эстетики М.М.Б., то можно было бы, вероятно, ответить за автора ПТД, что критик достаточно не различает «материального произведения» от «эстетического объекта», который именно и является предметом внимания в книге (см. выше); ранние же произведения Достоевского важны как та лаборатория, где формируются «архитектонические формы» его творчества, раскрывающиеся затем в романах: монографический анализ раннего «Двойника», например, наиболее в книге развернутый, дает ключ к «диалогическому разложению сознания Ивана» и его диалогам с чортом и с Алешей: «процесс более глубокий и идеологически усложненный, чем у Голядкина, но по своей структуре вполне ему аналогичный» (с. 121); но столь же монографического анализа «Братьев Карамазовых» в книге, действительно, нет. Теоретически опорное место, принадлежащее здесь ранним и малым произведениям Достоевского (не романам), — оригинальный исследовательский прием М.М.Б., не оцененный Комаровичем. Об исповеди как внутренней («архитектонической») форме творчества Достоевского, переработанной в структуре его романа, см. также выше, в связи с изложением М.М.Б. идеи М. Шелера об исповеди (другая внутренняя форма, но уже не та, как исповедь, из которой исходил роман Достоевского, а к которой он тяготел, — житие). Вероятно, обзор Комаровича побудил М.М.Б. при подготовке второй редакции книги в 1961 г. остановиться в подготовительных материалах на роли исповеди у Достоевского и формулировать: «Исповедь вовсе не является формой или последним целым его творчества… — исповедь является предметом его художественного видения и изображения <.. > После "чужих" исповедей Достоевского старый жанр исповеди стал, в сущности, невозможным» (т. 5, 344, 346); и в то же время: «Исповедь как высшая форма свободного самораскрытия человека изнутри (а не извне-завершающая) стояла перед Достоевским с самого начала его творческого пути» (т. 5, 352). Возможно, фраза в материалах 1961 г., намечающих программу новой книги: «Полемика с Комаровичем» (т. 5, 364) — имела в виду не только статью в сборнике Долинина 1924 г., полемика с которой уже содержалась в ПТД, но и прежде всего его обзор по-немецки 1934 г.; об этом косвенно также свидетельствует в тех же материалах и план полемики со статьей Попова, с которой сблизил ПТД в обзоре Комарович на том основании, что обе работы по-разному, но обе ищут абстрактный «ключ» к Достоевскому, пренебрегая «историческим изучением». Вероятно, также М.М.Б. мог бы ответить своему критику, ориентирующему, как историк литературы, Достоевского в близких традициях (повесть Гюго, эпистолярный роман), своим позднее сформулированным тезисом о «далеких контекстах»: «Сближение с далеким без указания посредствующих звеньев», «Углубление путем расширения далекого контекста» (ЭСТ, 360, 362); историческая ретроспектива, которой хотел от него Комарович, но в плане далеких контекстов, будет реализована в ППД (скорее всего, и она бы вызвала критику у обозревателя 1934 г.).
Другие пункты несогласия Комаровича сформируют тот состав возражений на теорию полифонического романа, какой постепенно сложился (в основном уже позднее, как реакция на ППД) в известную парадигму. Это несогласие с тезисом о вне- и надсюжетном характере единства мира Достоевского и об отсутствии у сюжета «каких бы то ни было завершающих функций» (с. 76), а также об отсутствии «окончательного, завершающего, раз и навсегда определяющего слова» (с. 154). Для Комаровича, напротив, идейные коллизии Достоевского получают окончательное и завершенное разрешение в сфере сюжета, «в сфере художественно-объективных событий — катастроф» (ср. «показательное раскрытие фабулы» ранее у Берковского). Акцентируя, по следам статьи Вяч. Иванова, мотив трагической катастрофы («Роман Достоевского есть роман катастрофический, потому что все его развитие спешит к трагической катастрофе»[311]), Комарович понимает ее как завершающий и разрешающий момент, содержащий подведение смыслового итога: «катастрофа это вовсе не "взаимодействие сознаний", но результат этого взаимодействия и в этом смысле завершающее заключение или предуказание конечного вывода автора» (пер. комментатора). И на этот критический пункт Комаровича будет в 1961 г. отвечать М.М.Б.: «Проблема катастрофы. Катастрофа не есть завершение. Это — кульминация в столкновении и борьбе точек зрения (равноправных сознаний с их мирами). Катастрофа не дает им разрешения, а, напротив, раскрывает их неразрешимость в земных условиях, она сметает их все, не разрешив. Катастрофа противоположна триумфу и апофеозу. По существу, она лишена и элементов катарсиса» (т. 5, 357).
В заключение Комарович называет книгу Бахтина симптоматичной еще и в том отношении, что автор ее не вступает в область идеологии Достоевского и делает это «принципиально»; конечно, имеется в виду та самая декларация, открывающая главу об идее, об отвлечении от «содержательной стороны вводимых Достоевским идей», которая вызвала у советской критики обвинение в идеализме. Комарович находит ее симптоматичной, потому что видит в ней отражение общей тенденции: «Эта проблема <идеологии Достоевского> мало популярна сейчас в Советском союзе, и о мировоззрении Достоевского можно встретить в последнее время лишь краткие замечания». Декларация, таким образом, понята не как методологическая позиция, продуктивная в том отношении, что снятие традиционной темы «идеологии Достоевского» позволило расчистить подход к залегающей глубже и определяющей самую «конструкцию» романа Достоевского «формообразующей идеологии» (понятие, на которое сделала стойку советская критика), а просто как объяснимое условиями времени воздержание от рискованной темы, о которой стало невозможно говорить по существу. Этот момент вынужденного воздержания от прямой постановки философских тем, впрочем, тоже присутствовал при создании ПТД (чем, очевидно, книга и отличалась от раннего прототекста 1922 г.), о чем говорил автор в беседе с составителем настоящего комментария 9.06.1970: «— Ну что вы, разве так бы я мог ее написать? Я ведь там оторвал форму от главного. Прямо не мог говорить о главных вопросах. — О каких, М.М., главных вопросах? — Философских, о том, чем мучился Достоевский всю жизнь, — существованием Божиим. Мне ведь там приходилось все время вилять — туда и обратно. Приходилось за руку себя держать»[312].
Итоги первого обсуждения книги в отечестве оказались неутешительны: она не только подверглась проработке в советской критике, но и не получила в печати настоящего признания и, можно это сказать, понимания со стороны серьезного литературоведения в лице одного из лучших ученых. Книга очень точно явилась в 1929 г. и была задвинута ходом истории; она не стала событием, каким станет издание 1963 г., время шло мимо нее. Иначе в то же время она была прочитана в кругах русской зарубежной филологии. Однако и в отечестве книга имела скрытую от глаз неофициальную судьбу, отразившуюся только в устных воспоминаниях современников и частной их переписке; так, ценнейшее свидетельство содержит письмо Г. А. Гуковского Д. Е. Максимову, открытое в архиве последнего петербургским исследователем научного наследия и биографии Гуковского Д. В. Устиновым, любезно сообщившим фрагмент письма, относящийся к М.М.Б. 1 августа 1943 Гуковский писал Максимову в Иваново из Саратова (где они оказались в эвакуации в годы войны), очевидно, в ответ на вопрос Максимова: «Ну конечно, я очень хорошо знаю книгу Бахтина о Достоевском и считаю ее одним из самых блестящих явлений нашей науки за последние десятилетия. Туг дело идет не о согласии с его положениями, а о типе научного мышления, о глубине его. Эта. книга в свое время вообще очень шумела. Ее ставят высоко почти все. Других книг под его именем нет: он участвовал, говорят, в написании книги Волошинова о языкознании и марксизме и написал один раздел для книги Медведева о оформализме» (ОР РНБ, ф. 1136, ед. хр. 21, л. 6). Написанное через четырнадцать лет после выхода ПТД, письмо доносит до нас неофициальную репутацию книги, по-видимому, в особенности в ленинградских научных кругах (ср. также публикуемое ниже, в примеч. 135, более позднее письмо Н. Я. Берковского самому М.М.Б. от 18 января 1956; в сборнике, посланном Берковским М.М.Б. и послужившем поводом для этого письма, статья Д. Е. Максимова подписана автором: «Михаилу Михайловичу Бахтину с глубоким уважением к его блестящему таланту» — АБ), репутацию, в советской печати почти не отразившуюся (или отразившуюся очень слабо): «Ее ставят высоко почти все».
В эмиграции апологетом книги сразу стал один из двух (наряду с А. Л. Бемом в Праге) серьезнейших филологов академического склада в Зарубежье — П. М. Бицилли. В своей рецензии на ПТД («Современные записки», Париж, т. 42, 1930, с. 538–540[313]) он первый из всех писавших о книге (одновременно с Л. В. Пумпянским, но в специальной и достаточно развернутой рецензии) признал безусловную убедительность и новаторство ее «тезиса» — полифонического романа, назвав открытие М.М.Б. «прочно закрепленным» в изучении Достоевского, теории романа и общей поэтике, и подчеркнув при этом, что роман Достоевского рассмотрен в новой книге «с чисто художественной точки зрения». Он как бы заново открыт исследователем как «особая, совершенно новая категория художественного слова». Рецензент принимает критику формулы романа-трагедии, выделяя страницы книги, посвященные драме с ее монолитным монологизмом (с. 24). Другая мысль, особенно акцентируемая в рецензии, — построение мира Достоевского «по преимуществу в пространстве, а не во времени» (с. 36). В связи с этой мыслью Бицилли поддерживает спор М.М.Б. с Б. М. Энгельгардтом по вопросу о применимости категории диалектики к художественному мышлению Достоевского. ♦Но в художественном отношении диалектики в романах Д-ского нет». Максимально краткий, но концентрированный и мастерски акцентированный обзор линий мысли книги подводит к главному: «В чем же, в таком случае, состоит художественное единство романов Д-ского?» Этот вопрос остается в книге открытым. В этой связи акцентируется присутствие на страницах книги имени Данте, с которым сопоставляется мир Достоевского, и вспоминается исследование Бенедетто Кроче, отрицающего поэтическое единство «Божественной Комедии». «То единство плана Комедии, которым принято восхищаться, лежит вне поэзии» — в религиозном сознании Данте. «Не утверждает ли Бахтин того же самого о романах Д-ского?» Т. е. — не формируется ли их единство философским сознанием Достоевского, и не следует ли его роман рассматривать как философский по преимуществу, как это большею частью и делается? «Выдержанность принципа многоголосности сама по себе еще не создает художественного единства философского романа, каков роман Д-ского. Связаны — или нет — художественные элементы Братьев Карамазовых, Бесов, Идиота с философией Д-ского необходимой внутренней связью? Родились — или нет — эти романы вместе с этой философией в едином творческом акте? Вот вопрос, к которому подводит вплотную замечательное по тонкости анализа исследование Бахтина… и на который оно ответа не дает. Работа над разрешением этого вопроса должна будет исходить из положений, которые, кажется мне, прочно закреплены исследованием Бахтина». Таким образом, по Бицилли, поиски ответа на основной вопрос, оставшийся в ПТД без ответа, все равно должны исходить из достижений этой книги. Бицилли ссылается на положение Ивана Карамазова и его философского голоса в многоголосом строе романа: он не может быть выделен, и, соответственно, его «философия» как таковая тоже, из этого строя («у Бахтина великолепно выяснено стремление Д-ского к конкретизации идеи, его борьба с кантианским формализмом»). «Этот голос требует звучания всех прочих голосов. Что — в художественном плане этому соответствует? <…> Как и почему из множества голосов получается созвучие, как и почему из соединения самых разнообразных стилей все же возникает какой-то общий стиль — вот к чему сводится эстетическая проблема, стоящая перед исследователем творчества Д-ского. У самого же Бахтина находим и ключ к разрешению ее — в его замечании о "вневременном" восприятии мира у Д-ского». Рецензент-теоретик признает, таким образом, за книгой достоинство «ключа» к Достоевскому, тогда как подошедший к ней скорее с позиций историка литературы Комарович будет в такой попытке подбирания ключа видеть искусственность общего построения книги. В последних строках Бицилли несколько неожиданно уподобляет «вневременной» мир Достоевского «восприятию жизни во сне», сближая ПТД с только что появившейся в пражском сборнике о Достоевском психоаналитически ориентированной работой А. Л. Бема «Драматизация бреда» (о «Хозяйке»); как уже было сказано выше, сближение мира Достоевского с миром мечты или сна присутствует в эстетике М.М.Б. и очевидно сказывается в устной лекции (в записи Р. М. Миркиной), но, можно сказать, «преодолевается» в ПТД подобно тому как сам Достоевский «преодолел солипсизм».