Том 2. «Проблемы творчества Достоевского», 1929. Статьи о Л.Толстом, 1929. Записи курса лекций по истории русской литературы, 1922–1927 - Михаил Бахтин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другая линия возражений Луначарскому в ППД относится к именам Шекспира и Бальзака, выдвинутым критиком в качестве создателей художественной пол колонии до Достоевского. М.М.Б. согласен считать их принадлежащими к той же линии европейской литературы, завершителем которой стал Достоевский, но только его признает «создателем подлинной полифонии» (ППД, 46–47).
Либеральный марксист Луначарский, не утративший артистического взгляда на русских писателей, всего через месяц после статьи во вступительном слове на вечере, посвященном Достоевскому, вынужден взять жесткий тон: «Но вреден ли Достоевский? В некоторых случаях очень вреден, но это не значит, чтобы я считал, что следует запретить его в библиотеке или на сцене <…> Но что здесь нужна осторожность, что Достоевский должен даваться всегда с определенной комментирующей критикой, что к нему нужно относиться как к сильно действующему веществу, которое так просто каждому в руки не должно быть вручаемо, особенно подрастающим поколениям, что Достоевский должен даваться в рамках, и чрезвычайно твердых рамках, действительно объективной, но в то же время выдержанной революционной критики, — это не подлежит никакому сомнению»[300]. В качестве представителя такой критики назван Переверзев — и тут же взят под осторожную защиту (над ним собираются тоже уже идеологические тучи), — но Бахтин в таком контексте помянут быть уже не может. Статья о нем и выступление на вечере являют расщепленное сознание самого Луначарского. 1929 г. — поворотный не только для автора книги ПТД, но и для ее героя: ситуация с Достоевским в советской критике ужесточается. Книга очень точно явилась к этому повороту.
Весьма любопытно, что в лекциях в записи P.M. Миркиной М.М.Б. в одном месте упомянул Луначарского и словно предугадал его будущую роль в судьбе своей книги (данная лекция относится, скорее всего, к 1926 г.): «От современных марксистов он <Луначарский> далек, и правительство вполне право, что недоверчиво к нему относится» (с. 294).
По воспоминанию автора, статья Луначарского помогла при решении его личной участи (пересмотр приговора). Но определить направление обсуждения книги она не могла. Определял его Гроссман-Рощин. Последним выступлением 1929 г. была рецензия без подписи в «Октябре», № 11, с. 195–197. В ней тот же мотив: идеализм под маской социологии. Тот же Каус и та же «вечная человеческая природа» авантюрного героя и сквозь него — героя Достоевского: для рецензентов стало дежурной мишенью это место в четвертой главе. «Следующая цитата не оставляет ни тени сомнения в идеалистической ушибленности Бахтина» — и рецензент цитирует это место. И вывод: «В Западной Европе не проходит увлечение Достоевским. Это понятно. Дезорганизованное бытие промежуточных классов объясняет примесь восхищения Достоевским. У нас идет преодоление достоевщины не путем абстрактного и огульного отрицания и порицания, а путем научного уяснения корней и направленности творчества Достоевского. Книга М. Бахтина есть шаг назад — автор нас явно тащит в болото идеализма. Об отдельных положительных замечаниях Бахтина мы поговорим особо». Последняя фраза, разумеется, — риторическая фигура.
Наконец, заголовок совсем уже последнего выступления в критической кампании дает окончательную приговорную формулу: вторая столь объемная (после Луначарского) статья М. Старенкова «Многоголосый идеализм» («Литература и марксизм», 1930, № 3, с. 92–105). Одновременно с этой статьей М.М.Б. отбывает в ссылку, и советская критика больше не занимается его книгой. Как в статье, подводящей итог, в «Многоголосом идеализме» обобщены все пороки книги, подряд по главам. «Убеждение автора, что художественное произведение "имманентно социологично", по своей природе противоречиво. Если произведение имманентно, то оно не может быть социально обусловленным; если оно социологично, то оно не может быть внутренне предопределенным, имманентным. Такое совмещение двух "разнонаправленных" сознаний характеризует благонамеренных эклектиков, которые, нарядившись в костюм социолога, проповедуют идеализм». Так терпит поражение сложная бахтинская «внутренняя социальность» — ив качестве методологии, и в качестве камуфляжа; над ней исторически торжествует простая социология «внешняя» («вульгарная», какой она будет объявлена несколько позже). Автор ПТД разоблачается как «имманент» и формалист более изощренный и ядовитый, чем присяжные «узкие» формалисты («узкоформалистический подход», с которым в первых своих строках полемизирует книга); этот бахтинский «формализм» рецензент не без меткости называет «широким»: «Однако М. Бахтин, <…> отталкиваясь от "узкого формалистического подхода", вышел на широкую дорогу формализма». Относительно главной идеи полифонического романа рецензент считает достаточным (саморазоблачительным) процитировать место, в котором мир Достоевского уподобляется церкви (с. 35). О герое как «чистой функции» самосознания, поглощающего действительность героя: «М. Бахтин стремится выбросить действительность из героев Достоевского, он ее сводит к сознанию вне действительности, к "замыслу" автора и тем самым пытается утвердить сознание как критерий творчества Достоевского. Но объяснять самосознание героев замыслом писателя, свободой его творящей воли, это значит объяснять сознание сознанием, т. е. не идти дальше тавтологии. Глашатай имманентного мышления не может себе представить реального бытия как основания для мышления. Он окончательно изгнал все генетические и определяющие моменты в изображении героя <…> Но аргументы "чистой" функции, как художественной доминанты, вне социальной действительности, вне каузальности и генезиса — это знакомые имманентные аргументы формалистов». Идут ссылки на Фейербаха и Плеханова (как пока еще основного марксистского авторитета в эстетике). «В трактовке идеи художественного произведения Бахтин также последовательно проводит идеалистическую точку зрения. Исследователь и здесь отвлекается от "содержательной стороны вводимых Достоевским идей" и занимается "лишь их художественной функцией"». Понятие «формообразующей идеологии» обличается на тех же основаниях, что и «имманентная социальность». В четвертой главе — тот же самый «вечный человек» и пренебрежение сюжетом как материальным стержнем произведения: «Имманенту достаточно сближения сюжета Достоевского с "вечной человеческой природой" сюжета авантюрного романа, чтобы отвергнуть конкретные социально-типические черты произведения, но авантюрный роман не есть внесоциальный, общечеловеческий жанр, он в своих исторических истоках является порождением буржуазного стиля». Теория слова: «Слово для Бахтина является таким же "самовитым", каким оно некогда было провозглашено футуристами и формалистами». Подозрительная тенденция к развеществлению слова — «механическое противопоставление "слова-среды" "слову-вещи". Следовать имманентному взгляду на слово и, прячась за среду, отрицать вещь как прабабушку слова — это значит провозглашать евангельские истины: "вначале бе слово…"» И эта тенденция чутко уловлена, как и все прочие идеологически порочные пункты книги, от которой веет «моцартианским» духом, тогда как в «марксистской литературной науке» «время беспечных Моцартов отошло, и ее будущее за Сальери». Вывод: «Система Бахтина характеризуется идеалистическим плюрализмом. Не было бы нужды подробно останавливаться на этой книге, если бы она не была ярко выраженным образцом идеологической мимикрии в литературной науке <…> Идеализм Бахтина сдобрен социологической терминологией, и в этом благонамеренная окраска книги. Идеализм ползет в литературоведение под покровом социологии, скрыто борется с марксизмом. Марксистское литературоведение должно открыть огонь по замаскированным позициям идеализма и победить его оруженосцев».
Вероятно, спасение автора ПТД было в том, что с появлением такой статьи он исчез со столичного горизонта и ушел на три десятилетия в тень — провинциальную и научную. Итак, появление книги вызвало отклик только в официальной советской печати, продемонстрировавшей на примере ПТД свой спектр от либерального (Берковский и Луначарский) до воинствующего ортодоксального крыла. Научных откликов от серьезного литературоведения почти в отечественной печати не было, за двумя интересными исключениями. Одно из них — два беглых полемических, но с признанием, упоминания в книге В. В. Виноградова «О художественной прозе», 1930 (см. выше); предполагавшаяся для печати более развернутая полемика Виноградова с теорией слова и сказа М.М.Б. осталась в рукописи (см. также выше). Другое — две также ссылки в цикле статей Л. В. Пумпянского при томах «Сочинений» И. С. Тургенева, из которых первая была актуальной ремаркой к тому самому спору о природе сказа как художественно-стилистического явления, какой завязал М.М.Б. в ПТД и какой собирался далее развернуть (но не сумел тогда) Виноградов: «В понимании сказа как чужой речи прежде всего (а уж во-вторых речи устной) мы расходимся с формалистами и примыкаем к М. М. Бахтину: <следует цитата> (см. его исследование "Проблемы творчества Достоевского", 1929, стр. 115)»[301]. Пумпянский включался тем самым в неразвернувшийся спор и «примыкал» к М.М.Б. в общем их противостоянии «формалистам» (к которым в этом случае, со своей стороны, «примыкал» Виноградов); тем самым частная ссылка приобретала методологически-стратегическое значение. Поводом же для ссылки послужили замечания о характере тургеневского рассказчика в ПТД, которые Пумпянский считает «совершенно правильными», характеризуя на этом фоне тургеневской литературной манеры как характерное исключение его «единственное чисто-сказовое произведение» — рассказ «Собака»[302].