Избранные труды в 6 томах. Том 1. Люди и проблемы итальянского Возрождения - Леонид Михайлович Баткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В заключение разговор Безумца и Мудреца приобретает особенно буффонный характер. Безумец в неожиданной и загадочной реплике вдруг, между прочим, сопоставляет «новый мир» с поэтическими вымыслами. «Этот мир Безумцев или Мудрецов, о котором ты рассказываешь, нужно было бы создать, если бы не знать ничего о том, что эти люди были толсты, как макароны, и если бы не было богинь, богов, нимф, пастухов, фей, праздников сказок, и если бы поэты в недобрый час не наговорили бы больше лжи, чем астрологи» (с. 181). Кстати, спрашивает Безумец, есть ли в этом новом мире поэты? Есть, отвечает Мудрец, но они зарабатывают на пропитание ремеслами, чтобы иметь возможность сочинять стихи. Безумец заявляет, что их следовало бы там «впрячь в телеги» («tirar le carretta» – «тянуть лямку», реплики построены на игре прямого и переносного значений). Тогда и стихи у них получались бы скотскими. Мудрец отвечает: они тянут лямку и в нашей действительности (с. 182)…
Безумец явно сравнивает утопический мир, приснившийся его мудрому собрату, с тем поэтическим миром, номенклатура которого заставляет нас вспомнить об Ариосто. Это позволяет Дони посмеяться одновременно и над ренессансными «сказками» и над обществом собственной утопии, о которой Безумец, подытоживая, несомненно, мысли автора, говорит: «Этот образ жизни мне кажется в некоторых отношениях скотским, в некоторых других – как у полулюдей-полулошадей, и во всех прочих – человеческим» (с. 180). Мудрец его не опровергает…
Утопический мир Дони зеркально, т. е. в перевернутом виде, отражает реальный мир, и всюду, где в реальном мире можно видеть несправедливости, в «новом мире» на их место появляется разумное устройство; но зато всюду, где в жизни мы наблюдаем подвижную пестроту, где приходится иметь дело с противоречивой и страстной человеческой природой, в утопическом зеркале возникает существование, лишенное боли, но заодно и чувствительности, избавленное от всех осложнений, связанных со свободой выбора и личной ответственностью, но заодно – и от самой свободы. Считает ли Дони все это действительно возможным? Мом замечает: «Я хочу сказать, что есть много людей, которые верят в правдивость этого сна, т. е. в то, что город с такими порядками якобы существует». Юпитер отвечает: «Отчего бы им не поверить, зная, что человек не может вообразить ничего, чего не было бы или не могло бы быть на свете» (с. 180).
Мир утопии возможен… впрочем, Дони утверждает это со своей обычной усмешкой. В конце концов, разве существующие человеческие нравы и порядки менее фантастичны? Прочитав сочинения Дони, «эту житейскую Библию» («questa Bibbia delle cose»), особой разницы не увидишь.
«Новый мир» столь же возможен и столь же мудр и безумен (правда, в противоположных отношениях), как и тот, в котором мы живем. Иное дело, нужен ли он. Этот «гермафродитский» мир, каким его воображает и преподносит Дони, несомненно, привлекателен для автора, поскольку противостоит делам действительного мира. Но в отличие от ренессансного возвышения, очищения и выявления подлинно-сущей природы человека утопия предстает не как разумная внутренняя мера самой реальности, а как ее критика… и умерщвление. Реальность – ее несообразности, а с ними ее жизненная полнота и человечность – должна быть вывернута наизнанку, чтобы утопия стала возможной. Дони уже не ренессансный человек. Он едкий и трезвый наследник. Он не способен воспринять ариостовских «le Fate, le Feste, le Favole» и смеется над поэтами[555]. Автор «Миров» и «Мраморов» вообще надо всем смеется, в том числе над полускотской упорядоченностью своей, в остальных отношениях прекрасной утопии.
«Новый мир» Дони, в качестве сплава мудрости и безумия, изображен отчасти серьезно и отчасти пародийно. Перед нами сразу утопия и антиутопия. Этим Дони существенно отличался от Кампанеллы, для которого все было всерьез. Конечно, можно сопоставлять, как это не раз делалось, отдельные подробности дониевского города и города Солнца, устанавливать возможное влияние первого на второй, а также заметные расхождения. Но главное расхождение в жанре и интонации. Тут между двумя авторами нет ничего общего: один проповедовал и предлагал практические рецепты страждущему человечеству, другой изображал миры небесные, земные, адские и утопические как нескончаемый балаган… В отличие от исступленно-сурового и конфессионально-страстного Кампанеллы, Дони был предприимчивым и вольнодумным венецианским «полиграфом», наблюдателем нравов и – все-таки! – еще в достаточной степени ренессансным человеком, чтобы не принять утопию безусловно. Все итальянские утопии второй половины XVI в. были созданы в обстановке Контрреформации и католической Реформации – Дони же благодаря тому, что жил в Венеции, еще не пропитался послетридентской атмосферой. Книга Мора, вероятно, произвела на него сильное, но отнюдь не однозначное впечатление. На меже двух эпох, Ренессанса и Контрреформации, он создал собственный проект «нового мира» – и тут же вышутил его.
Это вовсе не значит, что в шутовстве Дони не было своей глубины. Действительно ли он «циничен»? Вряд ли это подходящее слово. В XVI в. сказали бы – с похвалой, – что он «bizzarro», т. е. странный, причудливый. Дони не циник, а скорее скептик. Циник издевается над верой, скептик ее проверяет; циник ничего не ищет, скептик ищет истины; цинизм бывает безнравственным, скептицизм трагичным, но никак не наоборот; циник в лучшем случае способен быть умным, скептик же – мудрым. Какая разница между смехом Дони и смехом Ариосто! Смех Ариосто напоминал, что «Неистовый Орландо» написан для «забавы» и «удовольствия» («si traita di cose piacevoli et delectabili») и что внешнюю канву поэмы не нужно принимать слишком буквально и всерьез. Смех не подрывал, однако, доверия к сути, к самому духу приключений, волшебства, открытости и свободы, которым переполнен этот выдуманный мир. Разрушая непосредственную форму рыцарско-магического мифа, ариостовский смех, карнавальный по происхождению, одновременно утверждал мировоззренческую сердцевину мифа. Ариосто и переводил все земное в поэтически-возвышенную плоскость и придавал всему возвышенному и фантастическому смеющуюся человеческую плоть.
Смех Дони, напротив, часто язвителен и мрачен и не призван остранять затейливые фабульные ходы и вымыслы, потому что Дони и без того не забывался