Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
давно разучились писать, и притязания его личности – единственное в своём
роде и непростительное преступление. О сохранности на будущее написанного
им Цинциннату приходится только молить. И то, что мы читаем это произведение, – свидетельство ответственности его автора, подлинного его Творца.
«Слова у меня топчутся на месте, – писал Цинциннат. – Зависть к поэтам.
Как хорошо, должно быть, пронестись по странице, и прямо со страницы, где
остаётся лежать только тень, – сняться – и в синеву».1 В 1924 году эмигрантский поэт Сирин написал, в четырёх четверостишиях, стихотворение
«Смерть». Вот последнее из них, концовка:
О, смерть моя! С землёй уснувшей
разлука плавная светла:
полёт страницы, соскользнувшей
при дуновенье со стола.2
Спустя десять лет, в 1934 году, в романе «Приглашение на казнь», утративший былые иллюзии прозаик Сирин эту же поэтическую фантазию, почти в
тех же словах, преобразует в прозу, руководствуясь пониманием современной
ему «повседневной реальности» и побуждая своего героя полагать, «что боль
расставания будет красная, громкая».3
Для Цинцинната эта «реальность» такова, что его опять обманули – казнь
снова отложена. К нему неожиданно явилась Марфинька. Целью визита была
последняя попытка уговорить упрямого смертника смириться, покаяться, отказаться от самого себя – ради неё, Марфиньки, облик которой на этот раз предстаёт настолько омерзительным, что лишает героя последних иллюзий относи-5 Там же.
1 Там же.
2 Набоков В. Стихи. С. 137.
3 Набоков В. Приглашение на казнь. С. 135.
300
тельно какой бы то ни было возможности того важного, последнего разговора, о котором писал он в письме ей.
XIX.
Цинциннату приносят газеты с сообщением, что «маэстро не совсем здоров
и представление отложено – быть может, надолго».4 Обман – последний и же-сточайший: казнь состоится сегодня же. И задумано это было заранее – с подло-стью и жестокостью запредельной. Недаром, ещё в шестнадцатой главе, директор шепнул на ухо м-сье Пьеру о своём сожалении, «что вышла из употребления
сис… [надо полагать, некая «система»], «закончик» – как выразился адвокат,
«который … впрочем, можно обойти, скажем, если растянуть на несколько
разиков». М-сье Пьер, тогда, как будто бы решительно отказался: «Но, но… –
полегче, шуты. Я зарубок не делаю»,1 – однако он, видимо, передумал, не устоял
от соблазна ещё раз, напоследок, наказать неподдающегося манипуляциям
смертника.
Но автор – энтомолог и шахматист – делает сильный ход, защищая своё
творение: когда Родион приносит своему любимцу – камерному пауку – ги-гантскую ночную бабочку (специалистами опознаваемую как «павлиний
глаз»), она неожиданно просыпается, из-за чего опытный тюремный служи-тель странным образом повергается в панику, вопя: «Сыми! Сыми!» – словно
чувствуя, что это существо из мира иного, ему, подсадному манекену, заказан-ного. И действительно, оба её крыла мечены «пятном в виде ока» – символом
того «всевидящего глаза», который в метафизике Набокова означает вечную, потустороннюю эманацию, ожидающую человека после физической смерти.
Сбить «летунью» не удалось: «…словно самый воздух поглотил её… Но Цинциннат отлично видел, куда она села».2
Цель появления бабочки очевидна – дать понять Цинциннату, что рисунки
на её крыльях несут весть о бессмертии души, освободившейся от смертного
кокона-тела. И как будто бы от нечего делать, – но не по подсказке ли, подсознательно усвоенной? – герой садится писать, подводить итоги усвоенного
опыта: «Всё сошлось ... то есть всё обмануло, – всё это театральное, жалкое, –
посулы ветреницы, влажный взгляд матери, стук за стеной, доброхотство соседа, наконец – холмы, подёрнутые смертельной сыпью… Всё обмануло, сой-дясь, всё. Вот тупик тутошней жизни, – и не в её тесных пределах надо было
искать спасения».3 Проблема, «губительный изъян», догадывается Цинциннат, состоит в том, что жизнь отломилась от чего-то, что является «по-настоящему
4 Там же. С. 141.
1 Там же. С. 124.
2 Там же. С. 142.
3 Там же. С. 142-143.
301
живым, значительным и огромным», и в этом месте образовалась дырочка, в
которой «завелась гниль». Цинциннат сетует, что он не может адекватно выразить эту свою мысль «о сновидении, соединении, распаде»: «…у меня лучшая
часть слов в бегах … а другие калеки», он страдает, что у него не было времени и возможности, дабы обрести творческое совершенство. Нет сомнений, что
он поэт, творец по самой своей природе: «Ах, знай я, что так долго ещё останусь тут, я бы начал с азов и, постепенно ... дошёл бы, довершил бы, душа бы
обстроилась словами… Всё, что я до сих пор тут написал, – только пена моего
волнения, пустой порыв, – именно потому, что я так торопился. Но теперь, когда я так закалён, когда меня почти не пугает…».4
Совсем не случайно, что следующее слово – «смерть» – Цинциннату пришлось писать на новом, чистом и последнем листе; и кто-то, похоже, водил рукой героя, слово это сразу вычеркнувшего. И почему-то, задумавшись, чем заменить это, ставшим для него неточным, слово, и вертя в руках карликовый карандаш, Цинциннат заметил коричневый пушок, оставленный бабочкой на краю
стола. Внизу же, на железной ножке койки, таилась и она сама, позволив Цинциннату кончиком пальца погладить себя, признав в нём достойную бессмертия
душу.
Только после этого тайного, не замеченного надсмотрщиками касания, подлинный сценарист позволяет появиться в камере м-сье Пьеру, «красиво
подрумяненному» и в «охотничьем гороховом костюмчике», то есть в образе
«шута горохового»; в следующей же, последней главе, он вдобавок, для вящей
полноты образа, водрузит ему на голову ещё и «гороховую с фазаньим пёрыш-ком шляпу».1 Как отмечает А. Долинин, здесь также уместна ассоциация и с
опознаваемым «гороховым пальто» русских филёров. Более