Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
участника. Однако скромное и малозаметное, казалось бы, неучастие Цинцинната в лихорадочной атмосфере всеобщего умиления и триумфа (он то
небрежно поигрывает рыбным ножом, то теребит выпавшую из вазы белую
розу и не притрагивается к угодливо предлагаемой ему палачом еде) – втихую
обращает запланированное празднество в нелепую восторженную истерию по
поводу того, чего нет, а именно – голубиного воркования предназначенной
парочки. М-сье Пьеру под крики «браво!» приходится мобилизовать всё своё
нестерпимо пошлое красноречие, чтобы хоть как-то скрыть тщету своих попыток втянуть в положенную игру полагающегося ему партнёра, сидящего рядом, на виду у всех, во главе «ослепительного» стола, но очевидно его игнори-рующего. Только абсолютной слепотой дрессированного стада можно объяснить оглушительный публичный успех дипломированного убийцы, на самом
деле у всех на глазах потерпевшего поражение и в последний момент церемонии безответно взывающего «с лицом, искажённым мольбой», и «с отрыви-стым, принуждённым смехом» – к кому? – к идущему завтра на эшафот
смертнику, Цинциннату Ц.
Выйдя после окончания ужина на террасу – со всеми гостями и в непремен-ном сопровождении своего патрона, продолжающего обольщать публику, –
Цинциннат «вдруг с резким движением души … понял, что находится в самой
гуще Тамариных Садов, столь памятных ему и казавшихся столь недостижимы-ми».1 Теперь, сквозь ночную мглу, сквозь «замазанную копотью ночи картину», он силится увидеть их «точно такими, какими были они в памяти».2 Но, увы, м-сье Пьер с подручными шутами – «управляющим садами» и «главным инжене-ром», – смакуя предстоящее удовольствие («любуетесь ландшафтом?»), приго-товили Цинциннату сюрприз: иллюминацию в «добрый миллион лампочек ...
чтобы составить по всему ночному ландшафту растянутый грандиозный вензель
из П. и Ц., не совсем, однако, вышедший».3
На обратном пути в крепость всё повторяется, но в изрядно подпорченном
виде – снова упорно «не всё выходит»: те же двое в одинаковых плащах, но м-сье
Пьер с изжогой из-за сомнительного качества ужина; те же шесть солдат с але-бардами, но «луну уже убрали»; и даже помост для казни, судя по звукам, в обещанный срок не достроили. Вконец раздражённый бесконечными неувязками, а
1 Там же. С. 130-131.
2 Там же. С. 131.
3 Там же. С. 133.
298
более всего – неуправляемостью Цинцинната, «руководитель казнью» на вопрос
директора в ночном колпаке – как было? – откровенно хамит: «Вас недоставало».4
Претендующая на реальность грубая фальсификация даёт трещины, которые назавтра (нет – послезавтра!) обрушат и погребут под собой провальный
театр тоталитарного бреда.
XVIII.
Цинциннат не спал ночь, и вот, на рассвете, в ожидании казни, он испытывает последнюю, как он думает, волну страха: «Мне совестно, что я боюсь, а
боюсь я дико… Мне совестно, душа опозорилась ... – о, как мне совестно».5
Эти повторные, на протяжении всего романа, стенания выполняют важную
функцию авторефлексии, самопризнания, мобилизующего героя на преодоление страха, – они избывают этот страх, выплёскивают, реализуя необходимость «очень громко говорить, чтобы за шумом себя услышать.1 Из лихорадочной, скачущей, бессвязной речи вычленяется ясная, спасительная логика:
«Ведь я знаю, что ужас смерти – это только так, безвредное ... содрогание, за-хлёбывающийся вопль новорождённого»,2 – объясняет он сам себе.
Он вспоминает, «что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и ста-лактиты, смерторадостные мудрецы, которые – большие путаники, правда, – а по-своему одолели, – и хотя я всё это знаю, и ещё знаю одну главную, главнейшую
вещь, которой никто здесь не знает, – всё-таки смотрите, куклы, как я боюсь».3 В
этой фразе – фокусное, центральное во всём романе самопризнание Цинцинната (да
и самого Набокова): мировоззрение «путаников»-гностиков (а речь здесь, очевидно, именно о них) он полагает неким поисковым опытом человечества в познании тайн жизни и смерти, но отнюдь не той «главной, главнейшей вещью», которая известна ему одному.
Цинциннату дано провидение трансцендентного, потустороннего сохранения сознания, но само по себе страха смерти оно не устраняет, коль скоро
этот страх – явление земное, посюстороннее, и его приходится переживать. В
отчаянии «Цинциннат встал, разбежался, и – головой об стену...», – в то время
как «настоящий Цинциннат сидел в халате за столом и глядел на стену, грызя
карандаш … и продолжал писать».4
Это раздвоение неустранимо, и, преодолевая страх, он сосредотачивается
на самом главном: не только успеть, насколько это возможно, реализовать себя
4 Там же. С. 134.
5 Там же.
1 Там же.
2 Там же.
3 Там же. С. 135.
4 Там же.
299
«настоящего», но и каким-то образом – мольбой, заклинанием – сохранить для
«тутошнего» будущего («пускай полежат!») плоды его творчества: «Сохраните
эти листы, – не знаю, кого прошу … уверяю вас, что есть такой закон, что это
по закону, справьтесь, увидите! – пускай полежат, – что вам от этого сделает-ся? – а я так, так прошу, – последнее желание, – нельзя не исполнить. Мне
необходима, хотя бы теоретическая, возможность иметь читателя, а то, право, лучше разорвать. Вот это нужно было высказать».5
Это потом, в «Даре», Фёдор Годунов-Чердынцев, через своего воображаемого двойника, поэта Кончеева, высокомерно заявит, что настоящему писателю не должно беспокоиться о скудости современного ему читательского кон-тингента; если талант подлинный – будущий