Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Василий Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и дядя Родя, Яшкин отец, помнится, в Тихвинскую за обедом с восторгом толковал про Обуховский завод, про башковитых людей, которых он там встретил… Где же эти люди? Что они делают на заводах и фабриках? Прохор ничего об этом не рассказывает, помалкивает. А ведь Жупаев, голубой этот человек, конечно, башковитый, смахивает на Афанасия Горева, которого мужики не могут позабыть. Да и сам Прохор такой же, как Горев и Жупаев. Все они, непонятные питерщики — без сундуков, крахмальных рубашек, соломенных шляп и тросточек, пешедралом катящие со станции в пыльных, сбитых сапогах и засаленных кепках, — все они чем‑то похожи друг на друга, как похож Прохор на учителя Григория Евгеньевича. Веселые, насмешливые, себе на уме, смелые, как дядя Родя. Какой такой тайной владеют они? На что надеются мужики, толкуя с племянником Василия Апостола?
Из всего, что рассказывал Прохор ребятам, запоминалось Шурке одно тяжелое, ложившееся камнем на сердце.
Вот соседом Прошки работает прессовщик — маленький, зябкий, в темных крапинах человек. Шурка никогда с ним не встречался, а видит его хорошо, словно торчит вместо Прошки в граверной мастерской. Зимой и летом прессовщик постоянно ходит в грязном полушубке и носит на стареньких хромовых, с высокими каблуками сапогах кожаные, начищенные ваксой мокроступы, как Саша Пупа. На длинной, выгнутой, точно у гуся, шее болтается зеленый, в светлых разводах, бабий платок. Концы его замараны, с бахромой, потому что служат носовиком; прессовщик сморкается в платок и вытирает им после кашля синие, с темными пятнышками губы.
Прессовщик — злой и отчаянный человек. Захлебываясь кашлем, он бранит мастера Юрина, проклинает работу, товарищей и дерет Шурку за волосы. Прессовщик никогда не смеется, ничего не требует, а все его боятся и как будто ухаживают за ним: угощают вином, папиросами, закрывают окна, если дует с Уводи гнилой холодный ветер, подсовывают работу полегче. Он никогда не благодарит, принимает все как должное, положенное ему, и жадно, с проклятиями трудится на себя и пятерых ребятишек.
Шурке жутко смотреть, как он работает на прессе. Лиловая жила вздувается у него на тонкой шее, лицо багровеет, а крапины бледнеют от натуги, как лишаи, потом наливаются темной кровью. Кашляя, хрипя, он налегает грудью и, кажется, не прессом, а своим маленьким зябким телом выдавливает на «молете» рисунок…
И видится Шурке: как‑то после праздника прессовщик входит в мастерскую пошатываясь. Уставясь на пресс неподвижными, глубоко запавшими, словно незрячими, глазами, он хрипло, ни к кому не обращаясь, говорит:
— В Могилев уезжаю… К — ха… Выпьем, дьявол вас задери, на прощанье!
И впервые смеется, отрывисто, глухо, будто рычит. Шурка замечает у него во рту желтые редкие зубы и острый, дразнящийся кончик языка. Так дразнил мужиков Косоуров, когда повесился.
Прессовщик отправляет в казенку Шурку и, когда тот возвращается с бутылкой, снимает с сапога кожаную калошу с глубоким каблуком и, наполнив вином углубление, обносит всех смолкших граверов.
Ох, как больно и страшно смотреть Шурке на эту калошу, превращенную в рюмку!
— Пей! Однова пропадать!..
Прессовщик срывает зеленый, в светлых разводах, платок с шеи. Взмахивает им над головой, пускается в пляс.
Контора Никанора,
Дербенева сыновья…
Живу в ситцевой палатке —
Получаю три рубля… Ух!
Он хочет спеть еще что‑то озорное, жупаевское, но в горле у него свистит н булькает, он зажимает себе рот ладонью. Шурке видно, как сквозь костлявые пальцы, нанизывая на них кольца, просачивается и бежит по бороде черная струйка. Захлебываясь кашлем и кровью, прессовщик боком прислоняется к стене, медленно сползает на пол и не встает.
— Вот и еще одного товарища стравил нам Каустик! — громко, вовсе не весело, а злобно — горько говорит Жупаев, и все, толкаясь, бросаются поднимать маленькое, зябко завернутое в полушубок тело. И Шурка вместе с другими поднимает этот легкий, как бы пустой полушубок…
Его трясет озноб. Стуча зубами, Шурка срывается с места, бежит к горну греться. Яшка Петух, нахохлясь, тоже лезет к огню. Растрепа, подобрав под себя босые ноги, забивается в мешки с углем, где потеплее.
Всем ребятам холодно. Одному дяденьке Прохору хоть бы что. Он будто и не держал страшной калоши с глубоким, мокрым от водки каблуком, не видел черных, капающих колец на худых неподвижных пальцах, словно и не помогал поднимать с пола маленького, легкого, зябко скорчившегося в полушубке прессовщика.
Прохор спокойно рассказывает, как после смерти бабушки очутился он в деревне, у сродника Василия Апостола, и с попутным знакомым приказчиком был отправлен в Питер «в мальчики», как кидала его там озорница жизнь из подвала сапожника за прилавок рыбного магазина, в трактир, мелочную лавку, под конец, смилостивясь, вышвырнула на Выборгскую сторону слесарем.
— Тут, на заводе, я и ожил, стал человеком, — заключил довольный Прохор.
— Это в тюрьме‑то? — удивлялись ребята.
— Да ведь как вам сказать, братцы… — задумчиво покашливал питерщик, переставая визжать рашпилем. — Тюрьма, конечно, собачья. А все‑таки — родное гнездо. Потому — кругом своя братва, мастеровщина. Как говорится — все за одного, а один — за всех. Кто работает, тот и человек, кто пузо греет — скотина… Опять же любопытна эта наша работенка. Лежит, скажем, гора железа, мертвая, камнем камень, ржавая… Никакой нет от нее пользы. А навалится на эту гору мастеровой люд, что муравьи, и, глядишь, заблестело, загремело железо, ожило, точно ему руки — ноги приделали… задвигалось, заработало. Что задумали, то и вышло: паровоз, станок там, пароход… Одним словом, ма — ши — на, распрекрасная такая хреновина, всем нам на утеху. Как посмотришь на нее, на машину, — мать честная! Да неужто это ты с товарищами ее сварганил?.. Выходит — так. Значит, все тебе нипочем, вся силища на свете у тебя. Ты сам своего счастья кузнец.
— А вампиры? — напоминал Шурка.
— Ишь ты какой догадливый! — усмехался дяденька Прохор, щурясь. — Отвечу, хотя маловаты вы, шатия школьная, от горшка — два вершка, подрасти надо… Скажу так: на железе — ржа, на человеке — вша. Тварь давнишняя, па — ра — зит, на рабочей шее сидит, как клоп… Ну, тяни мои жилы заместо соски! Я подохну — другой на мое место станет… У народа всю кровь не высосешь. Кусай больней, не жалко, народ от этого только злей становится. Терпение у него лопнет, он тебя, паразита, — к ногтю!
— Когда?
— Поддел! А тебе какое дело, стервец?.. Кабы знал, — я бы тут, в деревне, не околачивался, в Питер укатил. И моя калоша пригодилась бы на Выборгской стороне… какого паразита лишнего раздавил. Для общего счета!
Шурка глядел на новые, с блеском калоши питерщика, калоши топали, шаркали по земляному полу кузницы, словно уже давили вампиров и паразитов, как давил, растирал недавно в риге пастух Сморчок лаптями что‑то противное, ползавшее у него под ногами. Шурке казалось теперь, он понимает, догадывается, почему дяденьке Прохору не страшно было, когда прессовщик поил водкой из калоши своих приятелей, почему Прохор даже о смерти людей говорит без жалости, — он не смерти радуется, а тому, что народ становится злей. Вот он обозлится, народ, мочи не станет, лопнет у него терпение, и тогда… Что же будет тогда? Кого — к ногтю? Каустика? А еще кого?.. И что же переменится от этого в жизни? Вон Капаруля — перевозчик не хочет марать рук, говорит про брюхатых подлецов, что они — поденка и так сдохнут. А Никита Аладьин советует за горло хватать. У всех мужиков и баб, как послушаешь, тоже лопается терпение. На кого они навалятся? Они всем грозят, даже царю…
Глава XXXI
Ай ДА ПИТЕР!
Мужики любили заглядывать в кузню. Ни один мимо не пройдет, обязательно завернет к Прохору. Иногда в кузне собиралось мужиков, как на сходку, и ребятам приходилось жаться по углам. Они и этому были радехоньки, только бы их не прогоняли домой, — ребята прятались за мешки с углем, лезли под верстак и старались не шевелиться.
Все равно Тихонов был недоволен. Он косился теперь на мужиков, ворчал:
— Приползли на даровое тепло, тараканы запечные… токо работать людям мешаете.
— Уж не тебе ли? Гляди, какой мастер выискался! — смеялись мужики, крутя цигарки. — Хоть головку к болту наварить сумеешь? Ну‑ка, поглядим!
— Я все умею, — значительно говорил Тихонов. — Вот лодырничать, языком чесать, правда, никак не научусь.
— Что и баять — удалец! Одной рукой ворочаешь за все село.
— Ну, не за село, за себя — ворочаю, не отрекаюсь.
Какой он был жалкий, Ваня Дух, на Волге, когда Капаруля побил его за воровство багром и заставил толкать в воду березовый кряж! И каким же важным, независимым хозяином выглядел он сейчас в кузне — слесарне! Он даже торопиться стал реже, ходил часто не спеша, вразвалку, поскрипывая опойковыми сапогами. Кацавейку из солдатской шинели сменил ватный пиджак с хлястиком и глубокими карманами. Тихонов носил этот пиджак и по будням. Он обзавелся еще суконным картузом с лаковым козырьком. Картуз торчал на стриженой голове молодцевато, сдвинутый на ухо, почище, чем у лавочника Быкова. Не один пустой рукав был теперь засунут в карман, и здоровая рука Вани Духа постоянно лежала за пазухой. Он вынимал оттуда кожаный кисет, когда приходилось получать деньги за Прохоровы диковинки.