Все то, чем могли бы стать ты и я, если бы мы не были ты и я - Альберт Эспиноса
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я улыбнулся. Показал ему ампулы, которые нашел не сразу.
— Собираюсь бросить, — уточнил я.
Он предложил мне сесть.
Я не смотрел на часы. Я знал, что у меня нет времени, но я не мог себе позволить пренебречь его гостеприимством. Он плеснул мне немного вина в стакан, который стоял на столе, как будто поджидая меня. Я заметил, что спинка кресла слегка откинута назад, и представил себе, как в него садятся посетители, чтобы немного отдохнуть.
Я помню, многим казалось, что люди, покончившие со сном, продадут свои кровати. Они ошиблись. Кровать по-прежнему играла важную роль в их жизни: на ней любили, занимались сексом, отдыхали с открытыми глазами, валялись, просто жили… Продажи кроватей выросли, как никогда.
— Не делай этого, — сказал канадец. — Я видел, как плохо этим людям. Они отчаянно тоскуют по сну… Им нестерпимо хочется, чтобы их день делился на две части… Ты не понимаешь, каково после ужасного дня, полного невообразимых неприятностей, знать, что он никогда не кончится — ни он, ни следующий день, ни тот, что придет ему на смену. Ночь ничем не отличается от дня. У тебя портится характер, в конце концов ты превращаешься в другого человека и мечтаешь отключиться хотя бы на несколько часов. На самом деле сюда приходят не за снами, а за тем, чтобы на несколько мгновений исчезнуть из бесконечной череды дней и месяцев. Не делай этого…
Прозвучал автомобильный гудок. Перуанец помнил, что мне нужно вовремя попасть на площадь Санта-Ана. Но я был потрясен услышанным.
— А сны… — Я тщательно подбирал слова. — Вам удается сделать так, чтобы им снились сны? Удается их отключить?
Канадец взял левой рукой обе мои ладони. Я ощутил текстуру его кожи. Мы были давно знакомы, но он никогда не прикасался ко мне. Правой рукой он закрыл мне глаза.
— Сегодня ты видел во сне… Оленей и орлов… Верно?
Мое сердце екнуло, а желудок сжался. Он отгадал мой сон настолько точно, что я не мог поверить своим ушам.
— Как вам это удалось? — изумленно спросил я.
Он промолчал, так же поступил бы и я, если бы кто-то спросил меня о моем даре. Он поднялся, подошел к стеллажу, снял оттуда несколько свернутых холстов и вручил их мне.
— Я думал, у вас ничего не осталось, — сказал я.
— В новом деле всегда что-нибудь остается от старого, — он улыбнулся. — Не считая хозяина.
— А мои картины, они по-прежнему у вас?
Он покачал головой. Мне было больно узнать об этом. Он взял себе две первые картины трилогии — о детстве и о смерти. Когда я показал ему готовые полотна, он буквально влюбился в них, и я ему их подарил. Я думал, он никогда не расстанется с ними, мне нравилось, как он на них смотрел. Прежде чем распрощаться со своими картинами, надо найти для них любящих приемных родителей.
— Я отдал их твоей матери, — сказал он. — Ей так хотелось их иметь, что я не мог ей отказать.
Я не поверил своим ушам. Она никогда не говорила об этом. Я знал, что ей нравятся мои картины, но не думал, что ей хочется иметь их у себя. Она давала мне советы, ласково хвалила меня, когда ей нравились мои работы, смотрела на них с интересом, но мне казалось, ей не хочется смотреть на них каждый день. К тому же у нее никогда не было постоянного жилья, ей негде было их повесить.
Я вытащил бумажник, но канадец прикрыл его рукой. Я вновь ощутил его прикосновение.
— Это подарок, Маркос, — шепнул он. — Послушай моего совета, не отказывайся от сна.
На этот раз я заключил его в объятия. Он принял их с благодарностью. Я ушел.
Оказавшись в машине, я почувствовал себя более уверенно. Я знал, что мне нужно иметь холсты при себе. Я не знал, удастся ли мне написать последнюю картину, но, как говорил старый канадец, чтобы воплотить идеи, нужно иметь под рукой материал.
Мы взяли курс на Санта-Ану. Через три минуты публика в театре вернется к действительности. Перуанец нажал на газ.
14
ЖИТЬ — ЗНАЧИТ ПОВОРАЧИВАТЬ ДВЕРНЫЕ РУЧКИ
Мы подъехали к Испанскому театру за две минуты до назначенного времени.
Все двери были широко распахнуты, словно приглашая зрителей. «Если мне повезет, — подумал я, — я скоро ее увижу».
Я вышел из машины, и перуанец припарковался на углу рядом с террасой. Я встал у центрального входа.
Чуть в стороне от меня стоял какой-то парень лет тридцати в черных очках. Почему-то у меня возникло ощущение, что он за мной следит. Вероятно, потому что я в один и тот же день познакомился с пришельцем и педерастом — начальником охраны.
Парень в черных очках тоже смотрел на дверь. Я бы сказал, что он волновался еще больше меня.
Из партера доносились приглушенные голоса актеров. Моя мать всегда мне говорила, что финальный звук театрального представления готовится с первых же минут спектакля.
Как при строительстве пирамиды. Нельзя на шатком основании искусно уложить последний камень.
Она всегда мне говорила о толще тишины, которую можно ощутить в театре.
И не раз показывала мне ее с последнего ряда многих театров.
Бывает тишина в два сантиметра, равнозначная безразличному вниманию.
Бывает тишина сантиметров в сорок, она проникает в исполнителя, заставляя его в полной мере ощутить всю магию театра.
И наконец, тишина в девяносто девять сантиметров. Она великолепна, словно троекратный дружный смех всего зала. Он звучит, он раздается, он живет и проникает в душу. Сознание зрителей полностью отключается, они забывают о личных проблемах, их мозг перестает испускать сигнал тревоги. Вот что бывает, когда тишина достигает высшей точки. С исчезновением мыслей все стихает.
В ту ночь я ощутил тишину в тридцать четыре сантиметра. Это обычай моей матери, которого я по-прежнему придерживаюсь.
Ожидание затягивалось, и я решил войти в театр, чтобы проверить толщу тишины внутри. И увидеть девушку…
Никого из служащих не было видно. Есть места, предназначенные для того, чтобы помешать тебе войти в начале и ровно за пятнадцать минут до конца. Здесь же цель была иная: предоставить все возможности для быстрого выхода, не препятствуя входу.
Я вошел в вестибюль через центральную дверь. Там не было ни души. Я направился к двери, ведущей в партер.
Любопытно, что ручка этой двери была в точности такой же, как ручка двери, за которой содержался пришелец. Хотя я знал, что, повернув ее, окажусь в совершенно другом помещении, я, как и тогда, испытал сильнейшее волнение.
Никогда не знаешь, что ждет тебя за дверью. Возможно, в этом и состоит жизнь: поворачивать дверные ручки.
Я повернул ее. Тишина внутри равнялась сорока двум сантиметром. Я сразу это понял.
Лучший друг коммивояжера произносил свой финальный монолог на похоронах:
«Никто не смеет винить этого человека. Ты не понимаешь: Вилли был коммивояжером. А для таких, как он, в жизни нет основы. Он не привинчивает гаек к машине, не учит законам, не лечит болезней. Он висит между небом и землей. Его орудия — заискивающая улыбка и до блеска начищенные ботинки»2.
Пьеса была такой же прекрасной, какой она мне запомнилась. Я хорошо ее знаю, моя мать поставила по ней балет. В ее спектакле Чарли произносит свой монолог, прохаживаясь мелкими шажками по крышке гроба. Легкие движения в ритме сдерживаемой ярости. Монологи следовали один за другим, а я искал взглядом девушку.
Я старательно пробежал глазами все затылки в зале. Я почему-то вообразил, что узнаю ее со спины. Так мне тогда казалось.
Не найдя ее, я подумал, что она, возможно, ушла из театра, так как была огорчена, что свидание не состоялось.
Решиться войти в театр — это одно, а остаться там — совсем другое. Или ей не понравилась пьеса.
Есть люди, которых не трогает «Смерть коммивояжера», они считают ее устаревшей. Я их не понимаю. Она затрагивает важную тему — тему отцов и детей.
Но мои сомнения тут же растаяли. Я был уверен, что она не из тех, кто уходит со спектакля.
Моя мать говорила, что уйти из театра — смертный грех, которому нет прощения. Уход зрителя из зала глубоко огорчает актера или танцовщика. Чтобы вновь обрести концентрацию, им требуется пять минут, а публике — вдвое больше.
Вдруг в монолог жены коммивояжера вмешался звук моего мобильника — тихое потявкивание (у меня нет собаки, но я всегда мечтал о ней, поэтому на входящие звонки мой мобильник отзывается приветливым лаем).
Все сидевшие в зале одновременно повернули головы. Я совершил второй смертный грех, который ненавидела моя мать. Он заслуживал прощения лишь в двух случаях: если у вас болен кто-то из родителей или родился первенец. Впрочем, последнее уже перестало быть смягчающим обстоятельством.
В полумраке затылки зрителей превратились в лица с едва различимыми глазами.
И вот тогда я ее увидел — в шестом ряду слева, с краю. Она меня не узнала. Я, разумеется, понимал, что мы с ней не знакомы. Но мне хотелось, чтобы она меня узнала.