Россия, которую мы потеряли. Досоветское прошлое и антисоветский дискурс - Павел Хазанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь выдающиеся представители дореволюционного общества, со всей их отчетливой интеллигентностью, не просто обречены на забвение в силу классового происхождения и неискоренимых антикоммунистических взглядов. Оказывается, на стороне советского государства всегда существовали такие люди. Как и Шульгин, Якушев и другие центральные персонажи «Треста» в конечном счете решают поддерживать советскую власть, причем предполагается, что ЧК с самого начала состояла из скульпторов, художников и инженеров, играющих на фортепьяно. Вместе с тем нет никаких видимых признаков, что Якушев или Артузов стали марксистами. Они скорее явно патриоты-националисты, противопоставленные Кутепову и Врангелю, которые в фильме стремятся посеять хаос в Советской России с помощью иностранных сил. Чувство патриотического долга, движущее руководителями «Треста», настолько оторвано от какого бы то ни было интереса к советской идеологии, что даже в середине фильма бывший дворянин Якушев, вот уже несколько лет являющийся соавтором заговора против белых, не вполне уверен, монархист ли он еще или уже нет: «Что, вы мне объясняете, что она [Захарченко] монархистка, да? Что я, монархистов не видел? Я сам монархист… ну, бывший, конечно»[89]. Это заявление не так уж сильно отличается от шульгинского: «Я не коммунист, я мистик»[90]. Между тем архетипы чекистов-интеллигентов из «Треста» – прямые предшественники Макса Отто фон Штирлица / полковника Максима Исаева из «Семнадцати мгновений весны» (1973) Татьяны Лиозновой. Штирлиц/Исаев – самый известный вымышленный разведчик позднесоветской эпохи, легко вживающийся в образ обходительно аристократичного немца-нациста, причем играет его советский актер, прославившийся ролью князя Андрея в «Войне и мире» Сергея Бондарчука (Вячеслав Тихонов). Правда, в какой-то момент наряд немецкого аристократа так душит Штирлица/Исаева, что он опускает на своей вилле все шторы (чтобы никто не заметил) и печет картошку на открытом огне в камине, чтобы хоть ненадолго почувствовать себя русским. Однако если не считать этой минутной слабости, аристократические манеры идеально подходят легендарному советскому герою – для него они столь же органичны, как для Якушева, Артузова и Шульгина, а главное, они, несомненно, составляют часть обаяния Штирлица в глазах позднесоветской массовой аудитории.
Русский ренессанс и советский народ
Появление идеи чекистской интеллигенции в позднесоветской медийной сфере, а в еще большей степени – в частных и полупубличных социальных пространствах советских русских консерваторов было тактикой противодействия, косвенно показывавшей, в какой мере это дискурсивное сражение велось на территории либеральной интеллигенции. Коль скоро Шульгина представляли как патриотический аналог Ахматовой, значит, само представление о роли кого-то вроде Ахматовой как части традиционной элиты признавалось не только Шульгиным, но и, что еще важнее, его почитателями среди чекистов. Разумеется, этого нельзя сказать о чекистах 1920–1930-х годов, предпочитавших, чтобы в советской массовой культуре их изображали в кожанках и с самокрутками. В конце концов, тогда они, выполняя свою репрессивную миссию, служили интересам народа – по крайней мере так гласила версия органов госбезопасности, вариация на тему легенды о крестьянской няне Пушкина (и, вероятно, столь же правдоподобная).
Если сформулировать иначе, первоначально авторитарный дискурс об избранных большевиками методах управления позиционировался как необходимая для освобождения народа мера, равно как и авторитарный большевистский дискурс о советской культурности. Но, как я уже писал в первой главе в связи с фигурой Ахматовой, из либерального анализа идеологического устройства общества, сложившегося в сталинскую эпоху, видно, что носители советской власти и советской культурности понимали эти идеи не в революционном, а в общепринятом, традиционном ключе (приоритет порядка, иерархии и вертикальной структуры власти, с обязательной сменой всех, кто раньше занимал высокие должности). Потом, когда наступила оттепель, интеллигенция потребовала, чтобы все отбросили свои претензии и просто признали общеизвестную истину: только интеллигенция как Субъект ведает культурой и вечно борется с репрессивным государством за бо́льшую свободу самовыражения. Привлекательность дискурса патриотической интеллигенции состоит в том, что он подхватывает запрос либеральной интеллигенции на возвращение к норме, но несколько видоизменяет его, включая в эту перспективу веру в традиционное антилиберальное государство: ему ни к чему делать вид, что оно правит во имя революционной свободы, – умения удержать власть достаточно для ее обоснования. Чекисты с тем же успехом могут быть и бывшими монархистами; единственная разница между первыми и вторыми в том, что первые сейчас у власти, тогда как вторые ее потеряли, а значит, обновленное, советское государство более законно. Более того, в силу присущего теперь либералам эстетизированного понимания интеллигентности как не столько приверженности идеалам общественного устройства, сколько некоей благородной манеры поведения, чекисты, в отличие от антилиберальных монархистов прошлого, могут претендовать и на культурную легитимность.
А как же народ, второй элемент прежней имперской социальной диады? Опять же, правый дискурс последовательно радикализирует позицию советских либералов в отношении этой идеологемы. Как я уже говорил, Померанц, тонко рассуждая о позднесоветской современности, не был вполне готов воспринимать народ демократически. Однако Померанц, Лотман и другие все же утверждали, продолжая давнюю традицию интеллигентского дискурса, что культурность должна сохранять связь с каким-то демократическим проектом, хотя бы для тех, кто достоин политического представительства. Для них эта традиция опиралась на классические либеральные представления о культурных истоках интеллигенции, и для Лотмана таким исходным идеальным историческим субъектом были декабристы. В теории, как полагал Лотман, это было не совсем закрытое сообщество – люди, благодаря близости к декабристам двигавшиеся к совершенству, могли принять участие в их масштабном проекте стремления к коллективной власти, способной противостоять государству. Но что, если эти истоки либеральной интеллигенции тоже можно скорректировать, адаптировав их к конкурирующему проекту отчетливо недемократических интеллигентских ценностей, к проекту отказа от любой коллективной политической борьбы, будь то народа или утонченной элиты? Именно на это направлена позднесоветская консервативная риторика вокруг так называемого русского ренессанса, выработанная Вадимом Кожиновым, Владимиром Солоухиным и Ильей Глазуновым с особого разрешения чекистской интеллигенции, контролировавшей их работу.
В 1960-е годы в массовых советских изданиях наметилось два претендента на ведущую роль в русском ренессансе: Н. В. Гоголь и В. М. Васнецов/мирискусники. Оба этих «патриотических» открытия всколыхнули советское общество, но если первого претендента партия официально не одобрила, то второй стал мейнстримом, обретя миллионы советских почитателей и сыграв немалую роль в формировании имперского ретро в постсоветской России[91]. Что касается Гоголя, по этому поводу в 1968 году высказался Вадим Кожинов в серии статей для журнала «Вопросы литературы». В первой из них, «К методологии истории русской литературы (о реализме 30-х годов XIX века)», он сосредоточился на периоде между 1825 и 1842 годами и заявил, что советские специалисты