Брыки F*cking Дент - Дэвид Духовны
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тед уловил, что Марти с Марианой внизу завершают свои занятия йогой. Услышал «ом шанти шанти» и почти не усомнился, что «Бесплодную землю»[153] они наизусть декламировать не будут. Прекращать читать Теду не хотелось. Взял тетрадь и отправился на улицу.
Он брел и читал на ходу, пока не оказался перед «Бруклинским джерком». Кивнул местным растаманам, купил привычный пакетик на пятак. Растаман по прозванию Вергилий присел рядом и сказал:
– Какая радость – внимать словам растамана. (Тед улыбнулся и кивнул, как неуклюжий бледнолицый в мире дредов.) Я и Я[154] Верг. Зови меня так.
Тед собрался было сказать что-нибудь про Боба Марли или Хайле Селассие и Льва Иуды[155] или что он тоже верит в траву как в святое причастие, но нечто во взгляде Вергилия намекнуло: можно не говорить ничего. На Западе невесть что раздули из общественных взаимодействий, подумал Тед, из приглашения к разговору дружественным взглядом, а вот, вероятно, еще более дружественный взгляд – приглашение быть и не говорить совсем ничего, просто сосуществовать по-человечески рядом – совершенно недооценен. Уважаю.
Вергилий потянулся к шерстяной шапке, хранившей его дреды, набитой до того плотно, что Верг смахивал, подумал Тед, на Великого Газу[156] в поздние годы «Флинтстоунов» или на контейнер «Джиффи-Поп»[157], который разнесло до предела. (Тед сделал себе мысленную пометку, что образы получились недурные, и понадеялся, что они ему когда-нибудь пригодятся.) Вергилий извлек косяк толщиной чуть ли не с гаванскую сигару – со кровище из личной заначки. О Бруклин, мой Бруклин[158]. Тед подумал об Уитмене и Кастанеде, о словах Карлоса, что местная культура сделалась ограниченной и приниженной, а физическое странствие в зрелость посредством отваги и стойкости подменено фальшивым странст вием посредством наркотиков и грибов – не осталось пространства для полета: из-за вторжения на Запад и в Калифорнию вместо полета возник улет. В мире сделалось тесно, не повернуться, и люди обзавелись новыми территориями – в уме. Ментально расширили мучительную франшизу – кливлендские «Индейцы», атлантские «Смельчаки». Удивительный это был путь – и для меня, и для этой страны. Последняя граница. У себя в уме Тед, вместе с Уолтом Уитменом, бородатым бардом, проехался бруклинским перевозом[159] на косяке размером чуть ли не с каноэ, напевая обо всем измельчавшем. У Берримена было 77 песен сновидений, на дворе – 1978 год: Тед добрался до конца стропы, брошенной Генри[160]. Шел теперь в открытые воды, голова набита глянцевыми словесами великих. Безумным смешеньем старого в мир входило нечто новое.
День для витаний задался. Витавший юнец принялся ходить по касательной сразу во все стороны. Что-то рождалось. Каждая третья мысль Теда была о Мариане. И ладно. Как припев в песне. Хорошим куревом Вергилий поделился. Может, даже слишком. Тед сознавал, что для улета день что надо, что он всюду успеет, что у себя в голове сможет горы двигать. Что-то просилось родиться. Тед прямо-таки ощущал ментальные схватки. Откати камень[161]. Стоя под горой, срежь ее ребром моей ладони, пел Джими. Дитя вуду[162]. Великий Газу, Карлос Кастанеда, Уолт Уитмен, Марти Сплошелюбов и Джими Хендрикс толкались у Теда в уме – рвались посмотреть, возникло ли от их сотрудничества что-нибудь новое. Супергруппа. Как «Крим» или «Дерек и Домино»[163]. «Почему от любви печаль?»[164] Клэптон – общий знаменатель супергруппы. Вольный стрелок пения, Сом Хантер сакса. Вот что такое писательство-то, подумал Тед: даешь Газу и Уолту потолкаться рядом с Джими, а Клэптону – попеть серенады Марти и Сому, а сам глядишь, не мелькнет ли искра, и в свете этих искр пробуешь увидеть новую мысль, новые края. Тед укурился в хлам.
– Я и Я Тед, – выговорил Тед наконец.
– Уважай себя. – Верг улыбнулся.
Вергилий с Тедом сидели на скамейке, скручивали, дули, ели куриный джерк, читали и уважали себя. Безупречный летний вечер.
25
29 июля 1978 года[165]
Тед проснулся раньше отца – от удара «Таймс» о дверь. Рука у пацана с почты была меткая, но неукротимая. Он напомнил ему Сэнди Коуфэкса, когда тот еще не совладал с собой, или Нолана Райена[166]. За «Пост» и «Дейли Ньюс» Тед решил сходить к Бенни в киоск. Дедов он завидел у киоска за квартал, они били баклуши и галдели как стая ворон. Из тонкого воздуха у киоска возник голос:
– Тедди! Тедди, малыш!
Тед пригляделся и увидел макушку головы Бенни.
– Доброе утро, господа, – сказал Тед.
– Доброе, Тед, – отозвались потасканным хором старики.
Танго Сэм вытанцевал вперед:
– Тед, смотришься обалденно, такой красавец, одолжи полтинник.
Бенни подвинул «Пост» и «Ньюс» поближе к Теду:
– Так и знал, что старика твоего сегодня не увидим.
Айвен добавил:
– После поражения «Носков» – то, не.
– А если б явился, то на коляске, – сказал Танго.
– Психосоматика, – добавил венец Штеккер. – Мысль превыше материи.
– Болезненные дни.
– Мне одному тут интересен Полански[167], что ли? – спросил Айвен, но, похоже, на зачин это сегодня не тянуло. – Или озоновая дыра? – Еще один не-зачин.
– Как-то раз, – сказал Бенни, – я ради эксперимента, когда «Носки» продули, вырвал страницу со старой таблицей, с тех времен, когда они еще выигрывали, и подменил новую. В то утро твой отец приехал на коляске.
Танго влез с профессиональным комментарием:
– Он уснул, когда «Носки» начали проигрывать и решил, что совсем продули.
Старики начинали и заканчивали байки друг за друга, будто у них был один ум на всех, – роевое сознание. Временами они казались хоровой капеллой, поющей каноном, или бригадой телеведущих, обсказывающих игру жизни. Ризуто и Уайт, помноженные на два.
Вновь включился Бенни:
– Мы соврали – сказали, что «Носки» победили. И я ему выдал липовый счет. Он не унюхал. И знаешь что?
– Что?
– Пошел домой, – сказал Айвен.
– Приплясывая, – добавил Танго.
Штиккера пустили завершить:
– Нахуй коляску, нахуй трость.
26
Девочку звали Христиной, и она умирала. Знала, что умирает. Рак костного мозга. Лейкемия. Болезнь называли по имени, но девочка знала, что фамилия у болезни – смерть. Она ощущала это костями – и приняла. Все умирают. У некоторых впереди многие годы. У нее их несколько. Ей было грустно оттого, что она никогда не влюбится и не родит деток, но толком и не знала, что теряет. То были, скорее, представления о потерях, какие есть у взрослых – в кино, во всяких историях. Она знала, что выйдет замуж за Иисуса. Красивого голубоглазого Иисуса. Она не из-за смерти тревожилась больше, а за маму. Перед мамой ей было неловко. Она видела, что ее болезнь с мамой делает. Болезнь убивала и маму. Но мама не болела, и ей не надо было умирать. Мама заживет дальше, и они обе тогда выживут, потому что Христина будет жива в маминой памяти. Но Христина грустила, потому что память о ней – то, что останется, когда дух Христины уйдет жить с Иисусом, – будет ранить маму. А Христина не хотела, чтобы ее будущая жизнь у мамы в уме приносила маме страдания. Она хотела, чтобы Иисус поговорил с мамой, чтобы объяснил: с Христиной все наладится, она будет у Него по правую руку. Так говорят. Но Иисус пока не поговорил с мамой. Христина видела это по маминым глазам. И думала: что же мешает Иисусу?
Слишком много кого нужно утешать? Наверное. А Дева Мария как же? Тоже занята? В мире нужно облегчить столько страданий. Я-то подожду Иисуса, а мама – нет. Но у Христины не хватало слов. Слов, чтобы велеть маме жить и не чувствовать себя виноватой. Что вообще такое – вина? Как вино? Как пятна на скатерти? Может, просто отстирать их от жизни?
Она услышала шаги в больничном коридоре. Цок-щелк, цок-щелк. Она знала: если торопливые шаги замрут у двери в ее палату, это мама. Врачи входили сразу, а мама останавливалась на пороге, незримая. Цок-цок-цок. Собирается с духом, Христина знала. Понимала, что маме нужно несколько мгновений побыть невидимой, подышать, запихать поглубже плач, который ежесекундно сидел у нее в горле. Пять секунд ожидания. Раз, два, три, четыре, пять – как часы. Вот она – любовь моя, мамочка. Как мне ее освободить? Дать ей волю, как себе? Мамочка называет меня по имени и садится на край кровати. Лицо и рот она заставляет улыбаться, а глаза – не может. Глаза не врут. Она берет меня за руку, целует ее. Как хорошо. Мне нравится, когда меня трогают. Как мне освободить тебя, мамочка? Какие для этого есть слова? Девочка думает, думает, думает, думает – и не может придумать правильные слова. Может, попробовать те, что придут сами? Чего бы и нет? Может, Иисус их там оставил по-быстрому, а сам помчался еще куда-то, где грустно. Ладно. Христина откашлялась.
– Мамочка? – сказала она.
– Да, милая, – сказала мама.
– Не умирай. Ладно? Живи. Невиноватая. Ты живи.
Глаза у мамы прояснились: казалось, Христина видна ей насквозь. Девочка надеялась, что мама улыбнется, рассмеется и станет свободна. Но мама уткнулась головой девочке в грудь, сгребла дочь в охапку и заплакала так, как на виду у девочки никогда не хотела.