Воспоминания баронессы Марии Федоровны Мейендорф. Странники поневоле - Мария Федоровна Мейендорф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Видели и слышали его больше всего за обедом и за ужином. Поднимались тогда и философские, и религиозные, и политические разговоры. Мы с сестрой, конечно, не вмешивались. Зато утром мы норовили встать достаточно рано, чтобы присоединиться к его завтраку. Случилось так, что я была с ним одна (сестра проспала); а накануне, за ужином, он излагал свои религиозные взгляды. И вот он обратился ко мне со словами: «Я, может быть, напрасно говорил свои мнения о религии при вашей младшей сестре?» (Сестре моей было 19 лет, но она выглядела гораздо моложе). Я успокоила его, как могла, даже, может быть, не совсем тактично, потому что сказала, что мать наша не боится за нас и не ограждает нас от посторонних влияний. Я была тронута этой заботой о сестре и поняла, как он бережно относился к молодежи.
В разговорах с дядей, с тетей, с Мишей, с Лизой, с доктором и учителями (они столовались у дяди) он не декретировал, а прислушивался к их возражениям, вникал в их мнения, в их мировоззрение, в их психику. Да и не мог иначе: ведь он был не только писателем, но и психологом; он вглядывался в души окружающих людей. Без этого разве мог бы он стать тем художником, типы которого стояли перед нами, как живые люди? Разговаривая о людях, о их поступках, разве нам не случалось говорить: «А вот Стива Облонский сделал же это»; или: «Анна Каренина бросила же сына; значит, это в жизни бывает». И ни мы, ни собеседники не замечали, что мы цитировали не жизнь, а Толстого.
Сколько различных типов дал нам Толстой! И как они правдивы! В этом он – гений; а в его попытках дать правила жизни и отдельным лицам, и обществу, и государству, и даже себе самому он – непрактичный младенец. К тому времени я уже давно перечитала все разрешенные в России его произведения, а там, у дяди, познакомилась и со всеми запрещенными. Они не могли ничего прибавить к его вполне заслуженной славе как великого художника слова.
Хочу записать на этих страницах те несколько мыслей, которые он мимоходом высказывал при мне. Раз, после утреннего завтрака, он предложил мне принять участие в его прогулке. Мы шли по прочищенным от снега аллеям парка. Он стал говорить о музыке: «Музыка представляется мне в виде горы. Подошва горы очень широка; столь же широк и тот слой людей, который понимает народную музыку. Выше идет музыка Бетховена, Моцарта, Шопена, Чайковского, Мендельсона. Число людей, понимающих эту музыку, хотя и не так многочисленно, но все же очень велико; там еще выше идут Вагнер, Лист, Бах; их уже не всякий поймет». (Известно, что Толстой очень любил Бетховена и недолюбливал новейшую музыку). Не помню, каких именно он называл композиторов, но этих, современных ему, он поставил еще выше на своей горе и под конец добавил: «Ну, а на вершине стоит тот музыкант, который только сам будет себя понимать».
Еще отмечу один его разговор с Лизой. С чего он начался, я не знаю. Я вошла в гостиную, когда он поставил вопрос: «Что такое молодость?» – и сам же ответил: «Скажите 15-летней девушке: знаете ли вы, что вы завтра можете умереть? – „Вот вздор какой!“ – ответит она вам. Вот это – молодость». Мне кажется, трудно более кратко и более верно определить столь богатое содержание слова «молодость».
Как-то вечером я заметила отсутствие Тани. На мой вопрос Лиза объяснила, что Таня по вечерам переписывает для отца его черновики. Мне стало жаль ее: мы тут все вместе, а она там одна. (В это время были дома и оба сына моего дяди). Тут пришла мне в голову мысль: а не можем ли мы, Анна и я, тоже переписывать? Таня спросила отца, и предложение наше было принято. До сих пор с гордостью вспоминаю, что и я помогала когда-то Толстому в его работе.
Переписывать его работу было не так легко. Во-первых, почерк, к которому надо привыкнуть, во-вторых, всякие значки и линии, указывающие, куда надо вставить то, что написано им на полях. Хорошо, что работали мы под руководством Тани. Переписывала она его повесть на одну половину обыкновенной ученической тетради; другая половина оставалась для его заметок. Переписывалась его работа не для печати, а для того, чтобы он мог легко и свободно прочесть все те добавки, которые он сделал накануне, и опять испещрить тетрадь новыми переделками. И неутомимая, преданная Таня снова и снова принималась за дело.
Лев Николаевич интересовался не только людьми, но и бытовой стороной жизни. Он никогда не жил в Малороссии, но знал, что там много евреев. Он просил меня рассказать, что я знаю о них. Я провела в Киевской губернии с пяти до одиннадцати лет и, конечно, многого рассказать не могла. Но я попыталась объяснить ему, почему государство не разрешало им селиться на севере и создало так называемую черту оседлости; причем и на юге они не были вполне равноправны, они не имели права приобретать в деревнях и селах недвижимую собственность. Жили они в городах и местечках, где сосредоточивалась торговая жизнь населения. В местечках были лавки, базарные площади с ежедневными или еженедельными базарами; на них устраивались и временные ярмарки. Туда крестьянки бежали продавать яйца, фрукты, холсты своего изделия, чтобы купить себе ниток, иголок, лент, головных платков, ситца; а мужики продавали излишки скота и урожая, чтобы приобрести необходимые для хозяйства орудия производства. Однако живали они и по селам: никто, как еврей, не умел так ловко обходить законы.
Рассказывала я Льву Николаевичу, как моя мать, приехав в этот край, заметила посреди какого-то села домик, под которым виднелись колеса. Оказалось, этот дом принадлежал еврейской семье, жившей в нем из поколения в поколение; дом этот был движимый; он имел дышло; можно было запрячь несколько пар волов и перевезти его на другое место: это была движимая собственность. Вот такой еврей безжалостно эксплуатировал селян, ибо легко доставал от своих родичей мелкий товар и продавал его на месте втридорога. Крестьянину некогда бежать в город; приходилось платить; а в душе затаивалась злоба.
Тот же еврей был и ростовщиком. У кого занять денег? У «жида», как их прозывали в простонародье. Он никому не откажет (в то время крестьянских банков не существовало, о кредитных товариществах и помину не было). Еврей был всюду необходимым лицом; в то же время он и был эксплуататором окружающего населения. И помещики нуждались в его услугах. Два раза в неделю, помню, по понедельникам и четвергам, появлялась еврейская тележка с мясом. Мясо было в те времена недорого: наш поставщик продавал его и нам и крестьянам по девять копеек за фунт.
Как-то раз, будучи в гостях в соседнем поместье, мать узнала, что та хозяйка платит своему еврею по восемь копеек за фунт. Мать просила ее прислать к нам этого поставщика; тот пообещал, но не приехал; так же неудачна была и повторная просьба. Оказалось, что в уездном городе существует так называемый еврейский кагал. Этот кагал, в лице своего главного раввина, распределяет весь уезд на участки, и торговец-еврей, которому отведен один из участков, не может продавать свой товар в соседнем. Этим они сами уничтожали конкуренцию между собой.
Выслушав этот рассказ, Лев Николаевич заметил: «Такое же явление существует и между нашими лесоторговцами». И вот вечером, помогая Тане переписывать повесть «Хозяин и работник», я наткнулась на полях на вставку, как помещик, желавший продать часть своего леса и не сошедшийся в цене с одним лесоторговцем, обратился к другому, но безрезультатно.
Из этого примера видно, что Толстой не выдумывал жизнь, а искал с натуры. Его описания дышат правдой. В своих исканиях «правды Божией» он был правдив