Убийство моей тетушки. Убить нелегко (сборник) - Ричард Халл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава 7
Время тянется ужасно медленно – просто терпение теряешь. На обед у нас бывает баранина («В теплую погоду она как-то приятнее на вкус, ты не находишь, дорогой мой?» – «О да, конечно, тетя Милдред. Только если не подавать ее совсем уж каждый день» – такие вот приходится отвешивать пошлости). На обед у нас бывают голуби, поставляемые Спенсером. Они – в силу своего размера – накормить никого не способны, а способны только навести тетю на одну из ее излюбленных тем разговоров со мной – почему это я так и не увлекся охотой, не научился стрелять? Ее любопытство по этому поводу я уже удовлетворил много лет назад. На обед у нас бывают бифштексы, и отбивные, и свиное жаркое («сегодня лучше попробовать его, дорогой мой, на улице стало прохладнее»), и телятина, и ветчина, и рагу по-ирландски, и печенка, и утятина, и цыплята табака, и окорока, и всякая требуха с луком (которую человек с душой и достоинством употреблять в пищу вообще не станет), и говядина тушеная, и говядина отварная, и говядина, фаршированная яйцами пашот, и снова еще бог знает какая говядина – все это целыми неделями по кругу, как в дерби. Не было у нас за все это время только ростбифа и соуса с хреном к нему.
Еще мы беседуем. Обмениваемся нескончаемыми банальностями о местной лечебнице, о грешных скитаниях по округе вильямсовой скотины, о том, ехать ли нам на чай к Хауэллам, о том, нужна ли мне, в сущности, хорошая книга по садоводству, и как вершина всего – великий диспут: правда ли, что нынешнее лето более влажное, чем предыдущее. О политике мы говорить не можем, поскольку по всем вопросам расходимся с неистовой яростью; тетя – стойкая почитательница пустозвона Болдуина, я же, естественно, стою за возмужавшего Мосли[45]. О литературе мы говорить тоже не можем, иначе дело доходит почти до драки. Не можем даже обсудить, собирается ли старуха все-таки выставить Мэри – а то у девушки, видите ли, сохранились «странные мысли» на мой счет. При этом каждый из нас напряженно следит за другим, каждый тщательно избегает того предмета, который ни на минуту не идет ни у одного из головы, и вследствие этого оба мы на грани нервного срыва, оба сильно возбуждены. Ей-богу, меня надолго не хватит, скоро я ляпну: «Скоро ли у нас на обед будут подавать хрен?»
Именно так, ибо могу честно признаться, что ростбиф представляется мне теперь только лишь гарниром к соусу из хрена! Перед моим внутренним взором бесконечно проносятся всякие безумные меню, которые открываются «Мясным супом потаж с сомнокубиками» и продолжаются в том же духе, вплоть до «Bœuf Rôti aux Aconits»[46]. Все это, конечно, абсурдно – ведь в наших ресторанных картах «ростбиф» всегда обозначается просто как «ростбиф».
И если мне не дает покоя образ желтоватого корневища темного оттенка и конусообразной формы, то тетю, уверен, преследует другое видение: я в синем комбинезоне, поднимающийся с постели в пять утра и разжигающий печь. Или даже она представляет своего племянника (ведь старуха по натуре сверхоптимистка) суровым «капитаном промышленности» с квадратной челюстью, стоящим рядом с какой-нибудь презренной машиной, которую он (я) изобрел и которая так умна, что лишит работы множество людей. Что ж, по крайней мере, преимущество на моей стороне – я-то знаю, что у нее на уме, и могу сознательно уходить от разговора об условном Бирмингеме. А вот она моих мыслей не ведает, и даже чисто случайное, хоть и длительное, выпадение хрена из списка покупок только дает мне время для проработки последних деталей плана. Тетя, помнится, говорила, что больше не потерпит никаких несчастных случаев. Значит, их не должно быть. Точно, не должно. То есть абсолютно определенно, совершенно не должно, поскольку нельзя, ко всему прочему, исключить, что мстительная кухарка, вероломная Мэри и вечно хихикающая судомойка Вайолет по глупости, непрошеным образом подставят свои головы (точнее, желудки) под лезвие опасности. Впрочем, при удачном стечении обстоятельств этого удастся избежать…
И вот мое терпение вознаграждено по заслугам. Не побоюсь утверждать, что завтра дело так или иначе будет доведено до конца. И так совпало, что тетка окончательно освободила меня от всполохов раскаяния и последних угрызений совести. А то я, признаться, склонялся к тому, чтобы притормозить, мне жаль стало всю эту путающуюся под ногами прислугу, и даже саму стареющую родственницу стало как-то жаль. Но сегодня… сегодня она сожгла мосты.
Во-первых, сочла время (сразу после ланча) и место (комнату вашего покорного слуги) подходящими для произнесения монолога, или, скорее, лекции о моих мнимых (ею) несовершенствах и недостатках. Не стану утруждать себя подробной записью этой лекции, лучше попробую просто забыть… Однако, боюсь, не удастся. Эта коренастая нескладная фигура с уверенно попирающими мой каминный коврик ногами будет вечно стоять у меня перед глазами. Этот рот, из которого нескончаемым потоком льются речи, вылетают жестокие, резкие, обидные слова, эти чеканные фразы, в какие они складываются, – навсегда запечатлеются в моей памяти.
Вначале она затронула (наконец) тему Бирмингема. Она, оказывается, «слышала от доктора Спенсера» о нашем разговоре. И была счастлива узнать, что я отнесся к нему серьезно.
– Вы были счастливы, тетя Милдред?! Значит, вам так не терпится расстаться со мной?
Все же, что ни говори, а тетка у меня, по крайней мере, честная.
– Не надо этого примитивного пафоса, Эдвард. Даже у тебя не хватит ханжества утверждать, что мы живем душа в душу, что ты со мной, что я с тобой. – И далее, задетая моим молчанием или выражением моего лица, она открыто призналась в том, что я, разумеется, и так прекрасно знал, а именно в том, что демарш Спенсера был произведен целиком с ее согласия и по ее наущению.
Воцарилась тишина. Я, с большой горечью понимая, что дневного отдыха сегодня не видать, размышлял, стоит ли вообще отвечать ей. Но надежда на свободу выбора в этом деле оказалась напрасной иллюзией.
– Итак, Эдвард. Я жду ответа. – Тетин голос грубо вывел меня из задумчивости – словно камень в колодец свалился.
Знаю, это было глупо, но я сказал ей правду, сказал прямо и попросту. Смутно всплывают в памяти какие-то обороты вроде «ваши со старым дураком Спенсером хитроумные интриги», «хотите превратить меня в никчемного раба жалованья», «страстное стремление заставить меня заниматься тем, к чему я совершенно не приспособлен, чтобы освободиться от меня и от необходимости меня содержать», «от собачки моей вы уже избавились, теперь гоните меня». В общем, к концу речи, должно быть, даже моей тете стало более или менее понятно, что в Бирмингем я не поеду. Признаю, вышло сумбурно, непродуманно, грубовато, но против ее упрямства срабатывают лишь абсолютная ясность и категорический отпор. Если бы я дал хоть легкую слабину, то, не сомневайтесь, мигом очутился бы «в учениках у старого пирата», как выразился теткин любимый «поэт»[47].
Подобно всем людям, привыкшим повелевать, она впала в неописуемую ярость, когда услышала, что ее воле перечат. Любопытно при этом, что отповедь старуха начала как раз с последнего замечания. Упоминание о Так-Таке, очевидно, особо уязвило ее – что поделать, муки совести. Она просто загрохотала как гром небесный: как смею я напоминать ей о гибели жалкой моськи?! (Моськи! Вы слышали? Бедный мой дружок Так-Так!) Она-то надеялась, что у меня хватит такта постараться забыть о тех событиях. Но нет! Ведь я сам, как эта собачка, – «робкое, трусливое трепло, шавка, способная только тявкать и кусать руку, которая ее кормит». А также «подлый, жадный, жирный слизняк, который думает только о своем комфорте и о том, как бы побольше съесть. Всегда был таким, с самого рождения!»
– А ведь вырастили меня вы, – удалось мне вставить.
– Да, вырастила, и ты очень редко об этом вспоминаешь.
Боже праведный, разве она когда-нибудь давала мне об этом забыть! Как же мне хотелось поделиться с ней своей версией собственного детства. Но куда там! Тетин голос продолжал греметь. Нос ее, и так вечно красный, безобразный и неухоженный, теперь сиял от возбуждения, словно яркий маяк. Лицо быстро преодолело хорошо знакомый мне воинственно-красный цвет мясистого придатка под клювом у индюка и от необузданного гнева стало белым как снег. Поистине, она более не владела собой. Теперь старуха обратилась к годам моего обучения в школе. Она бросала мне в лицо упреки в том, как скоропалительно я покинул стены этого мрачного учреждения, и с веселой злобой, не выражая ни секундного сомнения, высказывала самые дурные предположения насчет такой скоропалительности. Она бранила меня и издевалась над моими друзьями, моими книгами, моими вкусами, предпочтениями, моральными устоями (да-да, не сомневайтесь, вся эта канитель с Мэри опять всплыла на свет Божий, причем в связи с последним мнимым инцидентом – помните, когда мы с ней краснели в столовой? – к истории добавилась пара новых глав). Она осыпа́ла меня площадной руганью, словно торговка рыбой в порту: я, дескать, никчемный лодырь, ленивое пустое место, никуда не годный бездельник, лоботряс, «тунеядец, нахлебник, пользующийся ее щедростью и не имеющий духа это признать». Она опустилась даже до того, что перешла на мои физические недостатки. Я получился и жирный, и прыщавый, и лицо у меня одутловатое не в меру, и одет как «инфантильный, сентиментальный, жеманный хлюпик-педераст». Даже если бы изо всех оскорблений прозвучало только последнее, любой на моем месте стал бы искать мести.