Портрет героя - Мюд Мечев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищ Орлеанский!
Табачный дым наполняет комнату. За столом, уставленным стаканами и закусками, сидят двое. Пахнет жареным мясом. Один из мужчин, выпятив толстую нижнюю губу и выкатив большие карие глаза при нашем появлении, кладет руку на трубку телефона, как бы защищая его. Другой молча смотрит на нас, и я узнаю… нашего домоуправа. Недовольно косясь на меня, а потом на стаканы, он стучит пальцами по столу.
— Вы что, с ума сошли?! — шипит товарищ Орлеанский. — Тысячу раз я говорил вам, Семынина, что, когда у меня совещание, вход воспрещен!
— Джевад Гасанович…
— Вон отсюда! Безобразие!
Женщина вздрагивает и, пятясь, выталкивает меня из комнаты.
— Я… я ничего не могу сделать, — тихо говорит она.
Я опять на улице. Мне кажется, что сейчас упаду на этот чистый белый снег и сдохну!
— Что с тобой? — Это милиционер.
— «Скорая помощь»… — плачу я. — «Скорая помощь»… Помогите мне, прошу вас! — Я готов упасть перед ним на колени.
— Идем! — коротко говорит он и толкает дверь магазина.
Продавщицы с испугом смотрят на милиционера. Мы входим в служебную комнату. Пусто. На прибранном столе уже лежат бумаги и книга. Ни стаканов, ни закуски. Только запах мяса. Под портретом Сталина в кресле сидит товарищ Орлеанский и держит перед собой «Правду». Милиционер, не глядя на него, снимает трубку телефона, морщась, набирает номер. Через секунду он передает трубку мне. Я ощущаю идущий от нее аромат лука и мяса и слышу далекий женский голос:
— «Скорая» слушает!
Джевад Гасанович смотрит, как я, сдерживая слезы, дважды повторяю наш адрес.
— Не плачь, мальчик, — слышу я в трубке, — не плачь. Мы приедем!
Я кладу трубку, но так как не могу больше вымолвить ни слова из-за дрожащих губ, то лишь кивком благодарю милиционера и Джевада Гасановича.
— Минуточку! — тихо и вежливо произносит Джевад Гасанович. Отложив в сторону газету, он смотрит на нас.
— Ну чего? — спрашивает милиционер.
— По какому праву? — говорит Джевад Гасанович, не обращая внимания на меня, а глядя только на милиционера. И я тоже смотрю на него. Боже! Какой контраст с товарищем Орлеанским, сидящим в кресле напротив! Бледный, истощенный до последней степени, небритый, в вытертой до самой основы шинели, в громадных валенках на тощих ногах, со своей никому не страшной винтовкой он кажется пугалом по сравнению с полным, уверенным, хорошо одетым Джевадом Гасановичем. А тот продолжает как с трибуны: — По какому праву вы вошли в магазин? По какому праву, без разрешения, не спросясь никого, взяли мой телефон?
А милиционера уже трясет от злости, и он дрожит, как контуженный:
— Я… я… — Он роняет свою ватную рукавицу и нагибается за ней, но, не подняв, выпрямляется и еще больше бледнеет, будто от боли. Я подаю ему ее, а он продолжает твердить: — Я… я…
— Я уже слышал это! — обрывает его Джевад Гасанович. — Прошу вас запомнить, что одного моего слова достаточно, чтобы вы были сняты с этого поста. Понятно? Все ваши сверстники на фронте!
И, глядя на белого как снег милиционера, я понимаю, что зря он это сказал!
— Я был уже там! — тихо, с ненавистью отвечает милиционер. — Я был там, где вы-то никогда не будете!
— Почет! — бросает Джевад Гасанович.
— Вас бы туда!
— Мое место здесь, — значительно отвечает товарищ Орлеанский, — у меня бронь! И я — особый человек!
— Это почему же?
— Потому что я — работаю. Потому что такие, как вы, не могут дать этому району ни картошки, ни капусты! Ясно? Все!
И он утыкается в газету, потеряв всякий интерес к милиционеру и тем более ко мне. Милиционер еще какое-то время топчется, но так больше ничего и не говорит в ответ Джеваду Гасановичу.
— Спасибо! Спасибо большое! — говорю я товарищу Орлеанскому, когда мы выходим из магазина. Но он будто и не слышит моих слов, а милиционер, не глядя ни на кого, коротко произносит:
— Сволочь!
XIV
Мы лежим уже третий день, все втроем. И я вылезаю из постели только чтобы протопить печь. Мы ничего не едим. Исчезло чувство голода. Когда мы лежим в полной тишине, мне начинает казаться, что мы куда-то плывем, и я стараюсь понять, куда. Но как только начинаю думать — куда? — мне становится нехорошо, и я засыпаю. А проснувшись вечером, мы не можем вспомнить, какой сегодня день. И я включаю радио.
«…Налеты английской авиации на Берлин. Как передает агентство „Рейтер“ из Стокгольма, по полученным здесь сообщениям, поздним вечером в Берлине все еще пылали крупные пожары. Большое число жителей осталось без крова…»
— Выключи, — шепчет мама.
Я дергаю шнур, и черная тарелка репродуктора умолкает. Становится так тихо, что слышно завывание ветра на улице и шорох снега. Изредка этот неясный шум, навевающий дремоту, прерывается шагами и голосами прохожих, идущих под окнами, или шумом автомашины.
— Мама! Мы долго будет болеть? — спрашивает брат.
— Не знаю… Может быть, недолго.
— Я знаю! Если долго болеть — то умрешь! А я не боюсь умереть. Я знаю, что бога нет, и не боюсь… А есть Карл Маркс. И все мы попадем не на небо, а в никуда… Мама, а это правда, что нет бога?
— Да. Но почему ты спрашиваешь?
— Ну как же! Ведь должен быть кто-то главнее нас?
— Спи, пожалуйста!
— Не хочу. Я хочу поговорить с тобой.
— Почему сейчас?
— Как же ты не понимаешь?! Ведь если мы умрем, то не будем говорить больше! Мама, а главнее Сталина никого нет?
Молчание. По шагам в парадном, по хлопанью дверей я понимаю, что рабочий день кончился.
— Мама! А Сталин ведь не бог?
— Нет… Он — человек.
— Жалко! Если бы он был бог, то больше бы помог нам. А Гитлер хочет быть главнее Сталина, но никто ему этого не позволит! Ведь правда?
И в это время в дверь нашей квартиры раздается стук. Мама поднимает с подушки голову.
— Да, дома! — слышим мы противный голос Дуси. — Что делают? А как всегда: нажрались и дрыхнут!
В нашу дверь стучат, но мы не открываем: опять пришла нюркина комиссия!
— Они болеют, — слышим мы тихий и как бы извиняющийся голос Кац.
— Болей не болей — отвечать придется!
Это Нюрка. Чтоб она сдохла! После ее слов прерывисто задышала мама, брат съежился, а у меня сердце забилось как после бега.
Топот ног в коридоре, шум открываемой двери… Хлопнув дверью так, что с потолка комнаты сыплются кусочки побелки, комиссия наконец уходит. Тихие шаги Дуси останавливаются у наших дверей. «Вот она приложила ухо к замочной скважине, — думаю я, — и слушает, слушает… А мы лежим… и живем… пока». Лунный прекрасный свет освещает пустой холодный стол, накрытый клеенкой, на котором нет ни куска хлеба, потому что мы не встаем уже третий день…
— А Кац хорошая! — говорит брат.
— К чему ты это?
— Так просто… Она только ничего не может сделать… А я знаю, кто все может! Сталин может за нас заступиться. Но он не заступается… а ведь он должен. Он просто не знает про нас, не знает, как нас обижают. Мама! А можно написать ему письмо?
— Замолчи! Сталин занят тем, что заступается за всю страну! И ему некогда думать про отдельные семьи. Ты понял?
— Да, мама!
— И выкинь мысль о письме из головы! Ты слышишь? Ты меня понимаешь?
— Да, мама. Я все слышу, что ты говоришь, и всегда буду тебя слушаться… Ведь ты больше всех нас спасаешь… Ведь ты — мама!
— Замолчи, — шепчу я ему на ухо, — а то она заплачет!
Рано утром я просыпаюсь от неясного шума. Прислушиваюсь. Слабый утренний свет освещает нашу комнату с холодной печью. Вот снова какой-то шорох, тихий стук с улицы по наружным уцелевшим стеклам. Я встаю и, натянув ледяные валенки, держась за стену, подхожу к окну. Снова слабое постукивание по стеклу, будто воробьи клюют. Я встаю на кресло, потом на подоконник и открываю форточку. Иней при этом сыплется со стекла и падает вниз. Я высовываю голову. На снегу под окнами, около старой липы, ствол которой чернеет посреди громадного сугроба, я вижу Большетелова.
— Вы живы?
— Да. Заходи, Ваня.
Махнув рукой и проваливаясь по колени в снег, он карабкается через сугробы. Ветер подхватывает сухой снег от его следов, и я с наслаждением ощущаю на лице тающие снежинки и вдыхаю морозный свежий воздух.
— Кто там? — слышу я голос мамы.
— Мама! Это Большетелов. Можно он зайдет?
— Пусть приходит.
Я иду в холодный коридор открывать дверь. Робко улыбаясь и держа какой-то сверток, входит Ваня Большетелов.
— Здравствуйте!
— Здравствуй, заходи, Ваня.
Тщательно вытирая ноги и вздыхая, он проходит за мной в комнату и, косясь на лежащих маму и брата, таинственно шепчет:
— Я пришел сказать тебе… Тебя оставили в школе!
Бурная радость охватывает меня! «Я буду отличником! Не буду прогуливать! Буду дисциплинированным! Не буду дразнить Наклонение! Буду примерным учеником! Не буду курить в уборной! И уж точно куплю учебники — на те деньги! А Большетелов — друг!»