Лебяжий - Зот Корнилович Тоболкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Колышутся рельсы, земля колышется. Тихий, дальний, все заполнивший гул скрадывает внешние звуки. Даже дрезины не слышно на стыках. Где-то тут по времени должен быть разрыв... путь размыт паводками. Их три на участке, таких разрыва: насыпь вешней водой вытолкнуло и загладило рваные края. Рельсы провисли и пали бы, но Истома укрепил их стойками: теперь ничего, дюжат. Первый разрыв можно одолевать без опаски, на малой скорости. На втором, у моста, придется остеречься и метров двадцать пройти пешком. А сил нет: пролились, расплескались силы. Нальются или уж к концу дело пошло? Ну, ежели что, гроб давно заготовлен. Из сутунка надежная домовина. Добрые люди схоронят.
А жить хочется, чего лукавить. Жадно привязался Истома к жизни. Может, и неприглядна, и вся в ухабах и рытвинах суровая жизнь линейщика – его ли вина, коли другой не знал, а эта, как речка в спокойный полдень, двадцать лет текла, не меняя русла. Вдруг замутилась, вспенилась... с приходом сюда геологов.
Люди прибыли, горластые, веселые люди... Чего ж лучше-то? А в душе тоски наволочь, волос мучнеет. На голове еще ничего, но борода сплошняком заиндевела. Серафима... Степан... Юра... Мухин... все узлом завязалось, все на острове, все в лесу, который Истомиными руками посажен.
Погремливает нешумно Истомин поезд, и звуки тонут все в том же вселенском гуле: по ряби придорожных озерочков, обрамленных щетинкой осок и клочьями пушицы, – тень, как от маленькой субмарины.
Где-то третий разрыв, не загреметь бы! Упадешь – долго ребра считать придется, до самой до речки Убиенной. На картах эта речушка, возможно, иначе обозначена, если есть она на картах, а Истома нашел ей другое – недоброе, но заслуженное имя. Здесь бежавшие кончили Толю... Они же, отняв у ленинградских картографов, в то лето обретавшихся здесь, крохотный катеришко, ушли вниз. С моря их, с самолета достали... Вот, стало быть, Убиенная.
– О-ох!..
Дрезина резко накренилась, опрокинулась и закувыркалась вниз по скалам. Гул стал резче, отчетливей; вчерашняя боль слилась с новой ужасной болью. Потом все исчезло...
Не углядел человек, задумался. Теперь он, скорчась, лежал головою к воде. Убиенная ласкала его коричневую, неестественно выгнутую руку и заглатывала долго и честно служившую «Пионерку».
Ни Истома, ни Вэль, ехавший за продуктами, не могли точно сказать, сколько длилось тяжелое беспамятство. Взвалив огрузневшего старика на нарту, пастух погнал оленей к Лебяжьему, хоть путь его пролегал в ином направлении.
Все так же шалил ветерок, навязавшись в попутчики, медленно плавилась вечерняя заря, плескали на острове мохнатыми ветками балованные Истомины детушки. Вот ветер, вырвавшись вперед, схватил их полной охапкой, потрепал за вихры, поднялся зеленый хохот.
Казалось, ничто в мире не изменилось...
16Раиса часто приводила Наденьку к себе. Иногда оставляла ее ночевать.
– Ты счастливая, – говорила она.– У тебя две мамы...
Но крохотный человечек неуступчиво делил мир на неравные части: мама и все остальное. Раиса тоже была все остальное. Она стремилась перебороть кровный инстинкт ребенка, закармливала девочку сладостями, фруктами, баловала, обшивала, потакала всем прихотям. Комната была завалена детскими игрушками, платяной шкаф – забит платьицами и костюмчиками, количество которых росло катастрофически. Раиса купила швейную машину и каждый день строчила на ней. Гром и грохот ножной машины заглушали гром и грохот окружающей жизни. Общение с девочкой заменяло общение с целым светом, который сузился до размеров двухкомнатной квартиры. Но и в квартире этой стоял незримый колпак: под ним жили двое – Раиса и Наденька. Мухина в эту обитель не допускали.
Он терпеливо выжидал и даже радовался сильной и нечаянной страсти, которая могла сохранить ему Раису. Он научился ждать: томясь в заключении, ждал волю, много лет ждет, когда заявит о себе Курьинский прогиб, теперь добавилось еще и это...
Было светло, как бывает светло в одиннадцать ночи в Заполярье, когда круглые сутки не заходит солнце. Раиса и Наденька лежали в постели, предоставив Мухина самому себе. Он сидел на трескучем стуле, оперевшись локтями на громоздкую швейную машину, заваленную отрезами и выкройками. Боясь шелохнуться, скрипнуть или измять недошитые детские платьица, Мухин не двигался, уставясь в одну точку, слушал, как надсадно и с перебоями тукает сердце. «Тяни, брат, тяни! – вполголоса улещал он, растирая холодеющую грудь. – Раскачивайся давай! Надо...»
– Дядя Ваня разговоры разговаривает. Сме-еш-ной! – звонко сказала девочка, шлепнув себя по губам. – А голос у него синий-пресиний!
– Почему – синий?
Слабо оформленный ротик ребенка приоткрылся. В нем плеснулся узкий розовый язычишко и, высунувшись, нечаянно коснулся Раисиного соска. Пять прозрачных, как стрекозьи крылышки, пальчиков досадливо отодвинули литую, еще ни разу не кормившую грудь. Все поплыло перед глазами, все утонуло в теплом тумане.
– Так почему – синий? – задыхаясь, спросила Раиса. До нее не дошло цветовое определение мужнина голоса. Сама Раиса в детстве воспринимала человеческие голоса по весу: у отчима был тяжелый бухающий бас, будто гири; у матери – звенящий, как чугунок, и такой же полый.
– Синий, – убежденно, но без комментариев повторила Наденька.