Осень в Калифорнии - Керим Львович Волковыский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это тебе от меня подарок. Слышал об этой записи?
Склонившись над хрупким виниловым диском, Семен не без труда читает написанное в центре круга.
– Ух ты! А я и не подозревал о существовании этой записи. Это мне? Ну спасибо, огромное спасибо, обязательно дома послушаю. – Он некоторое время молчит и продолжает, разговаривая как бы с самим собой: – A знаешь, я ведь тоже присутствовал на этом концерте, – улыбается, прислушиваясь к чему-то еле слышимому, – да, присутствовал, но только в животе, мама мне много раз об этом концерте рассказывала.
Я сдерживаюсь из последних сил. Не хочу ничего говорить. Жутко жалею, что устроил эту дурацкую встречу. Как бы закончить побыстрее и деликатно смотать удочки.
– Сёма, вот листок с обрывками каких-то стихов, тебе он знаком?
Он выхватывает у меня помятый листок из рук, расправляет его и читает вслух:
Куст заплаканностей и чудачеств,
в неумолчном говоре листвы
я очнулся; путь мой обозначен
вдалеке от войн и от стрельбы… —
Что это? Если говорить откровенно, то слабовато, да и рифма «листвы – стрельбы» – не ахти. Чье это? Почему ты мне это показываешь?
Семен Тоник внезапно спохватывается и поднимает на меня глаза: узкие, пронзительно-зеленые, эти глаза ничего не потеряли от своей остроты. Не буду ему отвечать; встану и уйду, и никогда меня здесь не было:
– Это начало стихотворения, которое Александр Тоник написал в Тбилиси в 1942 году. Ему было четырнадцать лет. Вот еще, смотри, но от этого сохранилась только одна строчка: «Под горой, у Метехи, где разбилась звезда…»
– Простите, откуда у вас этот листок? – Никто, кроме русских, так долго не общается на «вы», прежде чем рискнуть перейти на «ты», но и никто так мгновенно не возвращается к первоначальной форме общения при первом же сигнале возникающей опасности. – Каким образом к вам попал этот листок? Что все это значит? Вы были знакомы с моим братом Сашей? Почему вы мне раньше об этом не сказали?
– Саша был тебе не братом, а отцом, – я боюсь остановиться, – это твоя бабушка была оперной певицей, а не мама, твоя мама всю жизнь прожила в Сан-Франциско, она была замечательной женщиной, ее зовут… ее звали Розали Кац, она была продавщицей в магазине своего отца, магазин назывался «Life & Light», твой отец ее любил… – спешу как на пожар, – твоя мать умерла неделю назад, ей было девяносто шесть лет.
Семен Тоник встает. Бледный, неподвижный, только прощелины зеленых глаз – лезвиями и насквозь. Плотину неведения, мучившую его всю жизнь, прорвало, не принеся желаемого облегчения. Не говоря ни слова, прячет пластинку вместе с листком в тоненькую папку, одновременно шаря рукой в заднем кармане. Хочет меня ударить? Он достает бумажник, вытаскивает из него пятидесятидолларовую ассигнацию, бросает ее на стол и уходит. Совсем как когда-то его отец.
Семен Львович Тоник по паспорту, а если по-взаправдашнему – Симха Александрович Тоник, уходит вниз по Бродвею, в направлении Фишерменс-Уорф. Он идет, слегка прихрамывая. Вскоре его целиком накрывает тень, и он исчезает за углом. Навсегда. Зачем я сюда пришел?
Я расплачиваюсь и иду – только куда? В наличности у меня имеется ровно сто десять долларов, один чистый носовой платок и ровно никаких перспектив. Мой неказистый багаж застрял на Магеллан-стрит, 215, в доме, который выставлен на продажу. Из кармана у меня торчат листки с какими-то записями. Прохожу мимо кафе «Tosca», где всё – под «Fin du siècle»[101], сворачиваю в Чайна-таун, по правую руку остается Ноб-Хилл, спускаюсь к Унион-сквер, иду мимо негров, радостно поедающих на улице бесплатный гороховый суп, мимо Сити-холл, мимо Уор Мемориал Сентер, иду по направлению к Форест-Хилл. Зайти, что ли, забрать багаж? Зайдешь, а дальше что? Не знаю. Да ну его к чертям собачьим. Продолжаю идти вниз, справа остается Твин-Пикс. Повсюду клочьями шерсти, оставленными глупой овцой, продиравшейся сквозь колючую проволоку времени, висят воспоминания. Голден-Гейт-Парк. Кажется, еще совсем недавно мы гуляли здесь по снегу с Розали. Я страшно устал, иду, еле передвигая ноги, иду по направлению к океану, к оушен. Зачем? Дойду ли я до него, до этого оушен?
За мной резко тормозит автобус. Вот мы и вернулись в начало этой истории. Почти. Почему в этом районе города никогда не бывает солнца и всегда висит густой, липкий туман?
– На этот раз вы сели в мой автобус в правильном направлении, не так ли, дорогой друг? Здравствуйте!
Я уже ничему не удивляюсь и усаживаюсь на теплое сиденье. Автобус проезжает одну за другой 23-ю, 26-ю, 31-ю стрит. В салоне, кроме меня, никого нет. Внезапно шофер поворачивается ко мне, и я вскрикиваю от ужаса. На меня смотрит сквозь тоненькое пенсне запомнившееся омерзительное лицо.
«Папа, а почему мы должны вырвать из БСЭ портрет этого дяди, он что, плохой? Как его зовут? Лаврентий?» – «Лаврентий Павлович Берия. Забудь этого человека, сынок».
Мой ужас длится недолго. Шофер смахивает с лица белый разрисованный платок.
– Извините, сэр, после Хеллоуина осталось, забыл снять.
На меня внимательно смотрит немолодой человек. Жизнь наверняка далась ему нелегко. Я понимающе улыбаюсь и сую ему десятку:
– Возьмите, выпьете пива за мое здоровье. Мы, мне кажется, уже приехали.
Я киваю шоферу и выхожу из автобуса. Он благодарно смотрит мне вслед и долго не выключает фары – помогает сориентироваться, найти путь к океану в этой туманной липкой мути.
Что-то странное происходит в этом шелудивом, мерцающем разноцветными домиками квартале, на самой последней улице в Сан-Франциско, после нее – ничего, Freeway, и еще после – океан. Повсюду бегают маленькие китайцы, почему-то гудят сирены, меня едва не переезжает велосипед с тяжелым прицепом.
– Что тут происходит? – удерживаю я за полу, пробегающую мимо китаянку.
Она, не отвечая, хватает меня за руку и тащит за собой. Мы выбираемся к океану. На мокром песчаном пляже стоит молчаливая толпа и смотрит вдаль.
Метрах в ста от берега виднеется нечто, напоминающее не то подводную лодку, не то громадное темное бревно.
– Что это – русская подлодка? – пытаюсь я пошутить.
Шутить с китайцами? Женщина по-прежнему молчит и показывает рукой на лодку, брошенную кем-то на берегу. Я достаю последнюю в этом мире денежную бумажку – сто долларов, и вкладываю ее в протянутую руку.
С трудом столкнув лодку на воду, мы забираемся в нее – ну и холодная же вода в этом чертовом Тихом океане! Мы гребем – гребет китаянка, я сижу, сжавшись в комок и ни о чем не думая. Темная громада по мере