Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
увиделся читателю, только когда мальчишки побежали к зазвонившему теле-фону.3 Герой, таким образом, ещё до появления Кашмарина чувствует себя
здесь явно не в своей тарелке или, на языке социологов, – в маргинальной ситуации. Ему совершенно чужда и противопоказана атмосфера этой семьи, это
не его круг, он вынужденно, по обстоятельствам, с трудом терпит навязанную
ему роль.
Что же будет, когда на него обрушится тяжёлая трость Кашмарина?
«Тогда-то обрушилась, совершенно беззвучно – как на экране – целая
стена моей жизни. Я понял, что сейчас случится нечто потрясающее, но на ли-це у меня, несомненно, была улыбка, и, кажется, угодливая, и моя рука, кото-1 Там же. С. 201.
2 Там же. С. 202.
3 Там же. С. 203.
155
рая тянулась, обречённая встретить пустоту, эту пустоту предчувствовала и
всё-таки до конца пыталась довести жест, звеневший у меня в голове словами: элементарная вежливость. “Убрать руку”, – было первое, что сказал гость, глядя на мою протянутую и уже опускавшуюся в бездну ладонь».4 Стена жизни героя – система ценностей, в которой пожатие руки – элементарная вежливость, и повисшая в пустоте рука – событие для него потрясающее, детонацией
обрушившее всю стену. Когда он будет стреляться, последнее, что запомнит, –
«что стоял почему-то на коленях, хотел упереться рукой в пол, но рука погрузилась в пол, как в бездонную воду».1
Окрик Кашмарина был для героя равнозначен потере элементарной опоры с угрозой падения в бездну. Далее же, в стремительной и нелепой дуэли с
бегством по комнатам, обнаружилось, что никакой защиты от трости Кашмарина у нашего героя нет. Всё, чем он располагает, – это кодекс чести интелли-гентских понятий, Кашмариным не разделяемый, и впустую взывать к нему, что нельзя устраивать скандал в чужом доме, что нельзя бить безоружного, что
в любом случае – непредставимо бить по лицу. И напрасно избиваемый «в голос кричал, называл его по имени и отчеству», – Кашмарин ударами трости
выколачивал из «Я» героя то, что ему требовалось: жалкие, унизительные попытки объясниться, оправдаться, демонстрацию беспомощности и неспособности к силовому противостоянию, лукавые и трусливые уловки, чтобы раз-жалобить своего палача: «“Довольно, довольно, у меня больное сердце”.
Сердце моё, отмечу в скобках, всегда работало исправно».2
И весь этот спектакль, с самого начала и до конца – «апофеоза страдания
и ужаса» – наблюдали заинтересованные зрители: «справа мальчик, слева
мальчик», «сложив руки крестом», «сидя на ручке кресла», переходя в следующую комнату, предупредительно зажигая свет, – «оба невозмутимо наблюдали за расправой, совершавшейся надо мной».3 «Маленький урок», как назвал
это действо Кашмарин, начал осваиваться претерпевшим его сразу: маргинальная ситуация сдвинулась с мёртвой точки и начала порождать маргинальную личность. В свою комнату жестоко избитый и униженный герой возвращался уже другим человеком: когда мальчики кинулись за ним и один из них
попробовал пролезть в дверь: «Я отшвырнул его ударом локтя и, знаю, сделал
ему больно». В прихожей, навсегда покидая этот дом: «Я на них даже не
взглянул». Встретив на лестнице их учительницу музыки: «Я не поклонился ей
4 Там же.
1 Там же. С. 208.
2 Там же. С. 205.
3 Там же. С. 203-205.
156
... подгоняемый смертельной тишиной её удивления...».4 Ранее такое было невозможно.
Если бы эти посттравматические реакции – толкнуть и причинить боль
ребёнку, уйти, не попрощавшись, не поздороваться – были бы только проявлением состояния аффекта, поступками, совершёнными, что называется, «в
сердцах», и не придавалось бы им особого значения, не было бы и серьёзных
последствий. Но беспощадно, беспрерывно рефлексирующее «Я» героя холодно фиксирует это как нарушение непреложных норм. Читателю, тем самым, остаётся изумиться глубине и прочности их укоренённости. Герой не просто
интеллигент – он до самой утончённой, уязвимой крайности незащищённый, рафинированный феномен личности. Произошедшее ясно и очевидно несовместимо для него с жизнью. Взгляд в зеркало предъявляет ему портрет полного ничтожества: «Пошлый, несчастный, дрожащий маленький человек в котелке стоял посреди комнаты, почему-то потирая руки».1
Оставим литературные реминисценции филологам – не до того. Герой готовится к самоубийству как к чему-то само собой разумеющемуся. Его занимают самые прозаические вещи, которые, по его представлениям, принято в
таких случаях предварительно сделать: написать письма, оставить какие-то
распоряжения. Но он одинок, писать ему некому, а главное – с ним происходит неожиданная метаморфоза: «…я понял несуразность и условность моих
прежних представлений о предсмертных занятиях; человек, решившийся на
самоистребление, далёк от житейских дел ... ибо вместе с человеком истребля-ется и весь мир».2 Очевидной теперь кажется «бессмысленность мира», благодаря которой, наконец, можно почувствовать «невероятную свободу» – порвать, например, в клочки последние двадцать марок и швырять на пол наруч-ные часы, пока не встанут. «Я подумал, что могу, если захочу, выбежать сейчас на улицу, с непристойными словами обнять любую женщину, застрелить
всякого, кто подвернётся, расколошматить витрину… Фантазия беззакония
(курсив мой – Э.Г.) ограниченна, – я ничего не мог придумать далее».3
Беззаконие – аномия (от греческого а – отрицательная частица и nomos –
закон) – так