Пошехонская старина - Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не пойду я за старика.
– А не пойдешь, так сиди в девках. Ты знаешь ли, старик-то что значит? Молодой-то пожил с тобой – и пропал по гостям, да по клубам, да по цыганам. А старик дома сидеть будет, не надышится на тебя! И наряды и уборы… всем на свете для молодой жены пожертвовать готов!
– Как папенька, например…
– Ну что папеньку трогать! Папенька сам по себе. Я правду ей говорю, а она: «папенька»…
И т. д.
Возвратясь домой, некоторое время прикидываются умиротворенными, но за чаем, который по праздникам пьют после обедни, опять начинают судачить. Отец, как ни придавлен домашней дисциплиной, но и тот наконец не выдерживает.
– Как это у вас языки не отсохнут! – кричит он, – с утра до вечера только и дела, что сквернословят!
При этом упреке сестрица с шумом встает из-за стола, усаживается к окну и начинает смотреть на улицу, как проезжают кавалеры, которые по праздникам обыкновенно беснуются с визитами. Смотрение в окно составляет любимое занятие, которому она готова посвятить целые часы.
– Что в окно глазеешь? женихов высматриваешь? – язвит отец, который недолюбливает старшую дочь именно потому, что матушка балует ее.
– И буду смотреть! Вам что за дело! – огрызается сестрица.
– Вот как отцу она отвечает!
– А вы не троньте меня, и я вас не трону!
– Ах, ты…
– Сидели бы у себя в углу!..
– Надин! Финиссе́![31] – вступается матушка, не желая, чтобы подобные сцены происходили «деван ле жан».[32]
В воскресенье, последний день Масленицы, ровно в полночь, цикл московских увеселений круто обрывался. В этот день у главнокомандующего назначался «follé journée»;[33] но так как попасть в княжеские палаты для дворян средней руки было трудно, то последние заранее узнавали, не будет ли таких же folles journées у знакомых. Семья, которой не удавалось заручиться последним масленичным увеселением, почитала себя несчастливою. Целый день ей приходилось проводить дома в полном одиночестве, слоняясь без дела из угла в угол и утешая себя разве тем, что воскресенье, собственно говоря, уже начало поста, так как в церквах в этот день кладут поклоны и читают «Господи, владыко живота».
В чистый понедельник великий пост сразу вступал в свои права. На всех перекрестках раздавался звон колоколов, которые как-то особенно уныло перекликались между собой; улицы к часу ночи почти мгновенно затихали, даже разносчики появлялись редко, да и то особенные, свойственные посту; в домах слышался запах конопляного масла. Словом сказать, все как бы говорило: нечего заживаться в Москве! все, что она могла дать, уже взято!
В понедельник же, с раннего утра, матушка начинает торопиться сборами. Ей хочется выехать не позже среды – после раннего обеда, чтоб успеть хоть на кончике застать у Троицы-Сергия мефимоны. С часу на час ожидают из деревни подвод; Стрелкова командируют в Охотный ряд за запасами для деревни, и к полудню он уже является в больших санях, нагруженных мукой, крупой и мерзлой рыбой. В нашем доме в Великий пост не подается на стол скоромного, а отец кушает исключительно грибное и только в Благовещенье да в Вербное воскресенье позволяет себе рыбу. Те же хлопоты, которые сопровождали приезд в Москву, начинаются и теперь. Беспрерывно слышится хлопанье наружными дверями, в комнатах настужено, не метено, на полах отпечатлелись следы сапогов, подбитых гвоздями; и матушка и сестра целые дни ходят неодетые. Один отец остается равнодушен к общей кутерьме и ходит исправно в церковь ко всем службам.
– Подводы приехали! – докладывают матушке.
Наконец все прибрано и уложено. В среду утром служат напутственный молебен. В передней спозаранку толчется Стрелков, которому матушка отдает последние приказания. Наскоро обедают и спешат выехать, оставив часть дворни и подвод для очистки квартиры и отправки остальных вещей.
Но дорога до Троицы ужасна, особливо если Масленица поздняя. Она представляет собой целое море ухабов, которые в оттепель до половины наполняются водой. Приходится ехать шагом, а так как путешествие совершается на своих лошадях, которых жалеют, то первую остановку делают в Больших Мытищах, отъехавши едва пятнадцать верст от Москвы. Такого же размера станции делаются и на следующий день, так что к Троице поспевают только в пятницу около полудня, избитые, замученные.
У Троицы вынимаются чемоданы и повторяются те же сцены, как и в Москве перед выездами на вечера. На мефимоны съезжается «вся Москва», и ударить себя лицом в грязь было бы непростительно. Одеваются в особые «дорожные» платья, очень щеголеватые, и на отдохнувших лошадях отправляются в возке (четверней в ряд, по-дорожному) в монастырь. Церковь битком набита, едва можно пробраться, при содействии Конона, который идет впереди, бесстрашно пуская в ход локти. Под сводами храма раздается: «Помощник и Покровитель…» Отец молитвенно складывает руки; у матушки от умиления слезы на глазах.
А вот и Голубовицкие, и Гурины, и Соловкины – все! Даже мсьё Обрящин тут – est-ce possible?[34] Так что едва произнесено последнее слово «отпуста», как уж по всей церкви раздаются восклицания:
– Вы! какими судьбами?
– В деревню! пора!
– Парники набивать время!
– У нас еще молотьба не кончена!
– А у нас скотный двор сгорел. Пугнуть надо.
– Но как сегодня пели! я и не знала, где я: на небесах или на земле!..
От Троицы дорога идет ровнее, а с последней станции даже очень порядочная. Снег уж настолько осел, что местами можно по насту проехать. Лошадей перепрягают «гусем», и они бегут веселее, словно понимают, что надолго избавились от московской суеты и многочасных дежурств у подъездов по ночам. Переезжая кратчайшим путем через озеро, путники замечают, что оно уж начинает синеть.
Наконец!.. Последнюю «чужую» деревню проехали… Вот промелькнула Тараканиха, самая дальняя наша пустошь, вот Столбы, вот Светлички, а вот и Малиновец!
Отец вылезает у подъезда из возка, крестится на церковь и спрашивает, были ли службы на первой неделе. Матушка тоже крестится и произносит:
– Ну, слава Богу, дома!
Только сестрица недовольна и сердито цедит сквозь зубы:
– Опять этот Малиновец… ах, противный! Господи! Да когда же наконец! когда же!..
XV. Сестрицыны женихи. Стриженый
Сестрица Надина была старшею в нашей семье. Ее нельзя было назвать красивою; справедливее говоря, она была даже дурна собою. Рыхлая, с старообразным лицом, лишенным живых красок, с мягким, мясистым носом, словно смятый башмак, выступавшим вперед, и большими серыми глазами, смотревшими неласково, она не могла производить впечатления на мужчин. Только рост у нее был хороший, и она гордилась этим, но матушка справедливо ей замечала: «На одном росте,