Колосья под серпом твоим - Владимир Семёнович Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начинался страшный приступ гнева. Дед сжимал пальцами наборный столик, и пальцы были белыми, словно он их отморозил. Белыми, как мрамор. Красная, с золотом чуга трепыхалась на груди. Волной ходили белоснежные кружева.
— Великой Екатерины не боялся — буду я обращать внимание на недоделанного Алексашку. Их род, пока к Калите не сбежал, у моих предков конюшни досматривал, да и то еще не всякие конюшни ему доверяли... Тому зачинателю их вшивой династии и фамилия — Андрей Кобыла.
У деда побледневшие крылья носа раздувались.
— Им, по их холуйскому происхождению, в третьем разряде государева родословца стоять, рядом с Ушатыми, Сицкими да Салтыковыми и ниже Ховриных да Оболенских... Холуйство только вечное перед Ванькой Кровавым да его возлюбленной женой их до первого разряда возвысило, да и то с натяжкой. Одна из девяти жен — Романова, то и лижите задницу... А в первом разряде во веки веков быть не им, хамам, а высшим служивым князьям, приехавшим от нас, из бывшего литовского княжества, или из великокняжеских русских столов: наследникам нашего Юрия Патрикеевича, равного мне родом, князьям Мстиславским, Вельским, а из русских столов — Пенковым, старшим Ростовским да Шуйским... Они равны теням несчастных Рюриковичей. Они, а не Кобылы, кобылью задницу им подмывать.
XXXI
Майка — май, Майка — май — звенели за окнами капли.
И Майка Раубич, рассмеявшись от счастья и предчувствия, приникла к окну. Зеленоватые, как морская вода, глаза девушки жадно смотрели на мокрые деревья, на белехонький сад, на черные куртины, у краев которых уже цвели бархатные анютины глазки.
Сумерки надвигались на сад. Мягкий, влажный, майский.
Только что отгремела первая гроза. Нестрашная, громыхающая и радостная, майская гроза. И теперь под окнами старого теплого дома неистовствовала лиловая и синяя сирень. Только окна и можно было заметить сквозь цвет. Сирень дрожала, осыпая капли, распростиралась в мягком полумраке, лезла как будто в самое небо.
Выше куртин, выше людей, выше кровель.
Мокрый и сладкий аромат летел в окна.
Майка хотела было разбудить восьмилетнюю Наталю, которая сопела в соседней комнатке. Разбудить, показать это чудо. Пускай нюхает, смотрит, пьет. И сразу раздумала.
Ведь Наталя уснула с плачем и, когда разбудишь ее, опять не обойдется без слез. Весь этот день большой дом в Раубичах почти кипел от суеты и кутерьмы. Готовились ехать на бал в Загорщину. Подшивали, гладили, мылись. Нитки только свистели в руках швей. Сумятица утихла лишь час назад. И весь этот день Наталя канючила, все с большей безнадежностью: тоже хотела ехать на бал, а ее не брали.
Наконец, вчистую обиженная, девочка махнула на все рукой, залезла в своей комнатке на диван, поплакала еще немного и уснула.
Не следовало ее будить.
Михалина стояла возле окна, положив руки на подоконник, словно предав их нежным поцелуям свежего воздуха.
Это все-таки было счастье. Счастье первого «взрослого» бала, счастье первого «взрослого» бального платья, белого в почти белом, только немного голубом кружевном чехле.
И стыдно, и немножко горделиво было смотреть на оголенные плечи и руки, еще тонкие, но уже не детские, на бело-розовую розу в пепельных, с неуловимым золотистым оттенком волосах.
Она не знала, красиво ли все это: матово-белое, с прозрачным глубинным румянцем лицо, рот — одним краешком немного вверх, брови — длинные и вычурно изломанные и потому слегка горделивые.
Но она видела себя словно новой, чужой, и эта чужая шестнадцатилетняя девушка нравилась ей.
Огромные темно-голубые, как морская вода, глаза смотрели на нее из зеркала настороженно, испытующе и благожелательно.
И это было такое счастье, что она засмеялась.
А в соседней комнате глупая нянька Тэкля будила Наталю. Не могла погодить, пока уедут.
— Вставай... Вставай, ласочка... Уснула, не помолившись... Нельзя спать без молитвы...
Наталя бормотала что-то и отпихивала руки старухи. Боже мой, ну зачем это. Вот глупая нянька. Ради молитвы будит ребенка. Ничего не скажешь, резон.
— Надо спасибо Боженьке сказать... Иначе волчонок за бочок ухватит.
А пропади ты... Настоятельная нужда взяла.
— Да я не хоч-чу, — хныкала Наталя. — Я... спать.
— Читай-читай.
Майка прислушалась. Сонный голосок читал в соседней комнате:
Среди ужасного тумана
Скиталась дева по скалам.
Кляня жестокого тирана,
Хотела жизнь предать волнам.
— Да-да, — одобряла ее Тэкля.
И вновь шелестел голосок:
Теперь, куда я покажуся,
Родные прочь меня бегут.
Нет, лучше в море погружуся,
Пускай оно меня пожрет.
Майка прыснула.
— Все, — со вздохом промолвила Наталя.
И внезапно доброе сострадание охватило сердце Майки. Она быстро прошла в комнату сестры. Наталя, заспанная и розовая ото сна, тыкала чернявой головкой в подушку.
Примирилась с участью.
Девушка, ощущая какую-то очень близкую, совсем не сестринскую жалость к Натале, подошла к ней и взяла на руки, совсем не боясь, что сомнет платье. Наталка раскрыла черные глаза, обхватила Майкину шею горячими тонехонькими руками. И тут до нее вновь дошло ее горе. Непоправимое. Неутешное. Малышка сопела носом, и глаза вновь были на мокром месте.
— Майка, — обратилась из-за спины пани Эвелина, — сейчас же положи. Сомнешь платье.
Наталя прильнула сильнее, как спасения искала. У Майки сжалось сердце.
— Маменька, возьмем Наталю, возьмем Стася... Загорские обижаются, если не берем...
Темно-голубые глаза пани Эвелины смотрели на сестер. Потом улыбка тронула ее губы.
— Н-ну...
— Едем, едем... Наталенька, едем... — И Майка запрыгала вокруг матери.
...Выехали все вместе, в дедовской карете-прорве, которую держали специально на такие случаи.
Пан Ярош сидел с безукоризненным Франсом и синеоким мягким Стасем (мальчику было уже семь лет) напротив жены и дочерей. Мужчинам было роскошно, женщинам тесно: из-за платьев.
Стась таращил глаза на все за окном и оттопыривал нижнюю губу, если попадалось что-то особенно стоящее внимания и удивления: вся белехонькая во тьме, как призрак, дичка либо раскидистый межевой дуб на прогалине.
Майка чувствовала себя странно. Сердце захлебывалось от ожидания. Чего она ждала — она не знала и сама. Скорее всего — беспричинного, молодого, такого большого, что даже сердце останавливается, счастья.
С Алесем они мало виделись все эти годы. Раза два. Так как она была в институте. Он — в гимназии. А летом, когда он жил в Загорщине, отец возил ее то на воды, то в гости к тетям. За годы невольно выросла какая-то странная отчужденность. Чужим и отчего-то моложе ее казался