Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3 Там же. С. 82-83.
284
И всё же: внимание и зрячесть, обнаруженные Цинциннатом в исследовании голых, казалось бы, стен – проявление несравненных, безошибочно узнаваемых талантов его Творца, с божественной щедростью своему герою предо-ставленных. Какой детальности и проницательности наблюдения он сумел извлечь из зрелища, способного убить любое воображение!
«Драгоценный параллелограмм света» сумел увидеть Цинциннат в откровенно оголённой и «мучительно неправильной» камере смертника. «Драгоцен-ностью» называет автор и самого Цинцинната. «Речь будет сейчас…» – начинает он с нового абзаца и почти по-былинному: «…о его плотской неполноте; о том, что главная его часть находилась совсем в другом месте, а тут, недоумевая, блуждала лишь незначительная доля его, – Цинциннат бедный, смутный, Цинциннат сравнительно глупый, – как бываешь во сне доверчив, слаб и глуп.
Но и во сне – всё равно, всё равно – настоящая его жизнь слишком сквозила».1
Мы присутствуем здесь (на всю следующую страницу – хоть цитируй её
целиком) при волшебной алхимии превращения раздвоенного героя в некую
новую субстанцию, «словно одной стороной своего существа он неуловимо
переходил в другую плоскость ... так что не разберёшь, где начинается погру-жение в трепет другой стихии. Казалось, что вот-вот, в своём передвижении по
ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат так
ступит, что естественно и без усилия проскользнёт за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель».2 Всё в этом преображённом Цинциннате со-ткано из легчайших материалов и красок: «прозрачно побелевшее лицо … с
пушком на впалых щеках и усами такой нежности … что это, казалось, рас-трепавшийся над губой солнечный свет … лицо ещё молодое, невзирая на все
терзания … со скользящими ... слегка как бы призрачными глазами … лёгкое
шевеление … прозрачных волос на висках…» и т.д.3
Но что не менее важно: при всей призрачности и невесомости почти уже
потустороннего образа героя, в нём концентрируется некая ясная сила, совершенно несовместимая с кукольными гримасами его окружения: «…лицо Цинцинната … было по выражению своему совершенно у нас недопустимо, – особенно теперь, когда он перестал таиться…». Цинциннат стал представлять собой «образ, всю непристойность которого трудно словами выразить… При
этом всё в нём дышало тонкой, сонной, – но, в сущности, необыкновенно
сильной, горячей и своебытной жизнью… И так это всё дразнило, что наблюдателю хотелось тут же разъять, искромсать, изничтожить нагло ускользаю-щую плоть и всё то, что подразумевалось ею, что невнятно выражала она собой, всё то невозможное, вольное, ослепительное».4
1 Там же. С. 83.
2 Там же. С. 84.
3 Там же. С. 83-84.
4 Там же. С. 84.
285
Казалось бы, Цинциннат, наконец, достиг того состояния, когда воспаре-ние его необратимо, – но нет: «…довольно, довольно, не ходи больше, ляг на
койку», – то ли сам себя, то ли его Создатель, то ли оба они увещевают не
находящего себе покоя обречённого узника. Чтобы отвлечься, он садится читать знаменитый современный роман «Quercus» («Дуб» – лат.).
«Героем романа был дуб. Роман был биографией дуба». Цинциннат прочёл уже «добрую треть», около тысячи страниц, где дубу шёл третий век, –
значит, в конце ему будет шестьсот лет, а всего страниц в книге – три тысячи.
«Идея романа считалась вершиной современного мышления. Пользуясь постепенным развитием дерева … автор чередой разворачивал все те исторические
события – или тени событий, – коих дуб мог быть свидетелем».1
Особо, с отдельного абзаца, отмечается (кем? – Цинциннатом, его сочинителем?): «Автор, казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних ветвях “Quercus’а” – высматривая и ловя добычу. Приходили и уходили различ-ные образы жизни, на миг задерживаясь среди зелёных бликов. Естественные
же промежутки бездействия заполнялись учёными описаниями самого дуба с
точки зрения…»2 и т.д. – за всем этим метафорическим прикрытием с претенциозным, на латыни, названием легко угадывается ироническое отношение
автора, Сирина-Набокова, к «Дубу» («дуре») человеческой истории. Он и подсказывает герою соответствующее к ней отношение: «Цинциннат почитал, отложил. Это произведение было, бесспорно, лучшее, что создало его время, –
однако же он одолевал страницы с тоской, беспрестанно потопляя повесть
волной собственной мысли: на что мне это далёкое, ложное, мёртвое, – мне –
готовящемуся умереть?».3 Единственное, чем может утешить его автор, – по-дарив ему, на сей раз, возможность иронизировать на свой, сочинителя Цинцинната, счёт: действительно, если в этой ситуации и есть кто-то, кто когда-нибудь точно умрёт, – так это автор, а не его персонаж (а Цинциннат порой
догадывается о присутствии в его жизни некоей высшей инстанции, незримого
патронажа).
Нет, однако, такого утешения, которое сняло бы роковой вопрос: когда? И
Цинциннат снова, с бессмысленным упорством спрашивает Родиона всё о том
же, – словом, перед нами опять слабый, истерзанный пыткой ожидания смерти
пленник. Он снова пытается читать: «Мелкий, густой, узористый набор… Томики такие старые, пасмурные странички … иная в жёлтых подтёках…».4 Не
может ли быть, что в этих книгах на непонятном языке («узористым» шрифтом похожих на какой-то восточный язык), принесённых Цинциннату странным библиотекарем без того, чтобы он их заказывал, содержатся также и тайны человеческих судеб (что в метафизике Набокова обычно передаётся мета-1 Там же. С. 85.
2 Там же. С. 85-86.
3 Там же. С. 86.
4 Там же. С. 87.
286
форами «узор жизни», «рисунок судьбы» и т.п.), осознание которых человеком
возможно только ретроактивно, с помощью проницательного анализа, –