Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
всё ещё могут пониматься как относительно «тутошние», в то время как
тут/там – явно уже граница метафизическая. Цинциннат силится вознестись в
эмпиреи, приближающие его к отрешению от всего «тутошнего», – туда, где
«воющий страх» не будет парализовать его способность достичь совершенства
– так, чтобы каждая строка была бы как «живой перелив». Понятие «там» мо-делируется как воображаемый идеальный мир, где «неподражаемой разумно-стью светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковёр... Там, там – оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались; там всё поражает своею чару-2 Там же.
3 Там же. О пушкинских подтекстах в романе см.: Долинин А. Истинная
жизнь… С. 280-302.
4 Там же. С. 65.
5 Там же.
278
ющей очевидностью, простотой совершенного блага … там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик».1
И это тоже ещё не последняя волна, преодолевающая сомнения: «И всё
это – не так, не совсем так, – и я путаюсь, топчусь. Завираюсь... Нет, я ещё ничего не сказал или сказал только книжное…», – обратим ещё раз внимание:
«только книжное» героя не удовлетворяет, заимствовать какую бы то ни было
готовую модель он, подобно своему автору, не желает, – он ищет свою, подлинную, найденную им истину. Это исключительно трудная задача, и, кажется, восьмой раз за четыре страницы почти отчаивается Цинциннат выразить
это непостижимое «что-то», – «…и я бросил бы, ежели бы трудился бы для
кого-либо сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека, говорящего на моём языке; или короче: ни одного человека, говорящего; или
ещё короче: ни одного человека, то заботиться мне приходится только о себе, о той силе, которая нудит высказаться».2 Наконец, девятый, последний выплеск жалоб завершается упрямым, окончательным решением: «Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, – но всё-таки – я, как кружка к фонтану, цепью прикован
к этому столу, – и не встану, пока не выскажусь». Печатью, поставленной на
этом решении, служит заключительная фраза, подводящая итог всем пройден-ным в этой главе девяти кругам ада стенаний и сомнений: «Повторяю (ритмом
повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что знаю, кое-что знаю, кое-что…».3
Всё, что остаётся Цинциннату после этого необратимого решения, –
вспомнить природную на него обречённость: «Ещё ребёнком, – вспоминает он,
– ещё живя в «канареечно-жёлтом»,4 большом, холодном доме ... – я знал, как
знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, – знал, пожалуй, ещё яснее, чем
знаю сейчас».5 Ещё тогда, в детстве, его уже «замаяла» жизнь: «…постоянный
трепет, утайка знания, притворство, болезненное усилие всех нервов…» – и
всё это оттого, что «вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны, невозможны, что всякий помысел о них преступен».6 В самом деле, крайне утомительно всё время делать вид, что ты не такой, как есть на самом
деле. И, как ни притворяйся, все остальные дети это чувствуют, – отсюда и
«неохота других детей принимать меня в игру» (так же, как десятилетнего
1 Там же. С. 66.
2 Там же.
3 Там же.
4 «Жёлтый дом» – эвфемизм, в просторечии обозначающий «сумасшедший дом», т.е.
психиатрическая больница.
5 Набоков В. Приглашение на казнь. С. 67.
6 Там же.
279
Путю в рассказе «Обида»). И его, Цинцинната (как и Пути), «смертельное
стеснение, стыд, тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к ним».
И вот, вспоминает Цинциннат, однажды, сидя на низком подоконнике, он
смотрел сверху, как на газоне сада его сверстники «в таких же долгих розовых
рубашках, в какой был я, взявшись за руки, кружатся около столба с лентами»
(столб, опять-таки, полосатый), – так, с помощью примитивно-языческой символики радости диких экстатических плясок вокруг столба с лентами и повелительно-звонкого голоса рыжей «гитьки-учительницы», детей, видимо, «готовили к благополучному небытию взрослых истуканов». Это зрелище повергает Цинцинната «в такой страх и грусть», что он «старался потонуть в себе
самом, там притаиться, точно хотел затормозить и выскользнуть из бессмыс-ленной жизни, несущей меня». И здесь читатель просто обязан заметить, не
пропустить: две контрастные силы, два разнонаправленных фактора проверя-ют – чей ты, Цинциннат? – кто и куда сдвинет тебя с подоконника. То ли это
вдруг появившийся «старейший из воспитателей … толстый, потный, с мохна-той чёрной грудью» (ассоциирующийся с чернобородым мужиком, когда-то, в
детстве, стащившим с чердака дачи десятилетнего Лужина), крикнувший Цинциннату, чтобы он немедленно спустился в сад, – или «скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный, ищущий чего-то свет, так искромётно
повторялось в стекле откинутой рамы».1
Солнце, солнце – как же иначе – интуитивно притянуло Цинцинната: так
написано было ему на роду, «по законам его индивидуальности»: не спустился
он, как все, с третьего этажа по лестнице, не послушался начальственного
окрика и повелительного взмаха полотенцем. «В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, – … я, не думая о том, что делаю, но, в сущности, послушно, даже смиренно, прямо с подоконника сошёл на пухлый воздух и … медленно двинулся, естественнейшим образом