Набоков: рисунок судьбы - Эстер Годинер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
теперь… Боюсь ли кого соблазнить?».3
Цинциннат «кое-что знает»: он с «беззаконной зоркостью» помнит «луч
личного», исходящий из «жгучего мрака», предшествующего его рождению, а
значит, по закону природной гармонии, может надеяться и на сохранение этого луча, то есть сознания, и по другую сторону жизни, посмертно. Это главное
его прозрение, происходящее из его исключительных способностей, – «из области, другим заказанной»; но даже теперь, когда его ждёт неминуемая казнь, он сомневается – нести ли эту весть людям, соблазнять ли ею, и, кроме того, –
получится ли у него рассказать об этом, или от неудачной попытки останутся
лишь «чёрные трупы удавленных слов». Цинциннату для обдумывания «изложения» нужен «выигрыш времени», и поэтому он так ценит «всякую пере-дышку, отсрочку … время мысли, – отпуск, который я даю своей мысли для
дарового путешествия от факта к фантазии – и обратно… Я ещё многое имею
в виду, но неумение писать, спешка, волнение, слабость… Я кое-что знаю. Я
кое-что знаю. Но оно так трудно выразимо!».4
Этот лихорадочный, задыхающийся ритм, переполненный недоговорен-ными, но поддающимися разгадке смыслами, подхватывает читателя, не давая
ему передышки: «Нет, не могу … хочется бросить, – а вместе с тем – такое
чувство, что, кипя, поднимаешься, как молоко, что сойдёшь с ума от щекотки, если хоть как-нибудь себя не выразишь … никаких, никаких желаний, кроме
желания высказаться – всей мировой немоте назло. Как мне страшно. Как мне
2 Набоков В. Другие берега. СПб., 2015. С. 10-11.
3 Набоков В. Приглашение на казнь. С. 63.
4 Там же.
276
тошно. Но меня у меня не отнимет никто. Мне страшно, – и вот я теряю какую-то нить, которую только что ощутимо держал. Где она? Выскользнула!»1
– да, теперь понятно, каким темпом, на каком одном дыхании писались одна за
другой страницы романа за летевшие две недели. И понятно – почему: «Дрожу
над бумагой, догрызаюсь до графита, горбом стараюсь закрыться от двери, через которую сквозной взгляд колет меня в затылок, – и кажется, вот-вот всё
скомкаю, разорву»2 (курсив мой – Э.Г.).
Как-то неуместен спокойный читательский взгляд (филологический или
нет) на произведение, которое писалось под взглядом «сквозным и колющим в
затылок», – взглядом фашистской Германии, укрываться от которого автору
приходилось лишь собственным «горбом»: «Ошибкой попал я сюда – не
именно в темницу, – а вообще в этот страшный, полосатый (читай – «арестант-ский» – Э.Г.) мир: порядочный образец кустарного искусства, но в сущности –
беда, ужас, безумие, ошибка, – и вот обрушил на меня свой деревянный молот
исполинский резной медведь».3 Медведь, между прочим, присутствует и в
названии, и в гербе Берлина – очевидный намёк.
Никогда, наверное, так не мечтается об идеальном мире, как в мире реального бедствия, похожего на дурной сон. Особенно, если детство было счастливым –
«счастливейшим», – как называл своё детство Набоков. Цинциннату дарована
автором способность с раннего детства видеть сны, в которых «мир был облагорожен, одухотворён; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в трепет-ном преломлении … в моих снах мир оживал, становясь таким пленительно важным, вольным и воздушным, что потом мне уже было тесно дышать прахом нари-сованной жизни»4 (курсив мой – Э.Г.). Похоже, что интуитивно Цинциннат уже
начинает провидеть финал романа, когда «нарисованная жизнь» и впрямь обра-тится в прах, – пока же он как бы на середине пути, переосмысливая сны как «по-лудействительность, обещание действительности, её преддверие и дуновение», в
то время, как «наша хвалёная явь … есть полусон, дурная дремота, куда извне
проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы действительного мира, текущего за периферией сознания».1
Но он ещё не готов поверить в свои вещие сны: «Но как я боюсь
проснуться! ... А чего же бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень то-1 Там же. С. 63.
2 Там же.
3 Там же. С. 63-64.
4 Там же. С. 64.
1 Там же.
277
пора… Всё-таки боюсь! Так просто не отпишешься».2 Воображение Цинцинната ходит маятником, на предельном диапазоне раскачиваясь между снами и
явью, между образами идеального мира и натуралистическими подробностями
предстоящей казни, мешая сосредоточиться, и он корит себя: «…хочу я о другом, хочу другое пояснить … но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический дуэлянт».3 Он снова себя одёргивает: «Но всё это – не то, и моё рассуждение о снах и яви – тоже не то… Стой! Вот опять чувствую, что сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врождённое искусство писать... – я-то сам так отчётливо представляю себе всё это, но вы – не я, вот в чём непоправимое несчастье ».4
Кто имеется в виду за этим обращением на «вы», – впервые и единственный раз появляющимся в этой главе? Вслед за сетованиями о неумении писать, «а это-то мне необходимо для несегодняшней и нетутошней моей задачи», становится очевидно, что означенное «вы» относится к насельникам «тутошнего», посюстороннего мира: «Не тут! Тупое “тут”, подпёртое и запертое
четою “твёрдо”, тёмная тюрьма, в которую заключён неуёмно воющий ужас, держит меня и теснит». И снова, повторно: «Но какие просветы по ночам, какое… Он есть, мой сонный мир, его не может не быть, ибо должен же существовать образец, если существует корявая копия».5
Герой мечется, и всё же он с трудом, но поднимается здесь на ступеньку
выше: противопоставление сон/явь –