Письма к отцу - Таня Климова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О том, что ты умер, когда мне исполнилось двенадцать, он узнал только спустя пять лет. Символично: на выпускном. Не помню, каким образом: я была пьяна. Мы всем курсом забились в вагон метро. Ехали за «продолжением банкета» в бар. Толпа пьяных, веселых людей. Шутки, смех, счастье от прожитой жизни и надежда на новую. Он стоял в вагоне рядом со мной. Наклонившись, спросил:
– У тебя правда умер отец?
– Правда.
Потом мы шли вдвоем к бару, и он расспрашивал о тебе. А я ничего не могла ответить – не знала, что отвечать. Не тот день. Но тот – он. Тот – ты. Все сошлось.
Потом, спустя полгода, мы встретились в предпоследний день 2014-го. Мы уже выпускники. Мы хотим говорить друг с другом. Мы снова пьяны. Он провожает меня до общежития (кафе, вино, метро, улица). Метро закрывается. Его не пускают туда, где он не живет. Суровая охранница: «Девушка, вы можете зайти! Он – нет». Я остаюсь с ним. Мы даже не подумали о такси: переночевали в гостинице. Мне хотелось говорить с ним, хотелось ему доверять. Я рассказывала ему о тебе. И оплакивала тебя впервые за долгое время. Впервые после написания той повести, которую он раскритиковал.
Сегодня – март. Сегодня его не было в том баре, по пути к которому я рассказывала ему о тебе. Но были песни, которые он любит. Были люди, которых он знает. Был бар, о котором он спрашивал меня несколько дней назад. Мол, когда пойдем в него. Пошла и зачем-то не с ним. Затем, чтобы по нему скучать.
Вчера я была на свидании с другим человеком. А он, объект моей влюбленности, кажется, встречается с девушкой, которую не любит. Нам все время что-то мешает. И я не могу понять, что.
Он иногда мне снится – влюбленный, но скромный, не умеющий подойти. Он даже приснился моей подруге – говорит, что был влюблен и хотел меня поцеловать. Рассмеялась. Как глупо, как по-детски, как наивно. Нам что – семь? Нет, теперь мы взрослые. Теперь взрослые – это мы.
– Это наша первая зима без сессии. Ты чувствуешь счастье?
– Нет, наконец-то нормальное состояние – я будто на школьных каникулах.
«Все мы – дети», – сказал мой шестидесятилетний научный руководитель. Ты бы полюбил его больше всех на свете (даже больше меня). Он наслаждается жизнью каждую секунду, он влюблен в собственное дело. Такие люди тебе всегда нравились, ты хватался за них и никогда не отпускал. Тебе нужны были личности. Но не властные, а увлеченные. Ты считал, что нет в жизни вещи важнее той, что называют «делом жизни». У тебя было это дело жизни – история, археологические экспедиции, рабочие командировки. И на вторых ролях – твои жены и твои дети.
Тот парень однажды сказал, в своей полуигривой и наивной манере:
– Я уважаю Пелевина и Тарантино за то, что у них не было жен.
Ему тоже важно, чтобы кто-то отдавал себя «делу». Мне же важно другое: восьмое марта в нашем доме, на столе – ромашки, подаренные маме рано утром. Я просыпаюсь. Солнечный луч на деревянном полу. Шипение на кухне. Мои босые ноги. Мама, папа, выходной, каникулы!
Перечитывание писем к отцу, пролистывание дневников пятилетней давности вызывают ком в горле, замирание сердца, дрожание пальцев, тошноту, дикий стыд, щемящую жалость, сильную злость.
Глава четвертая
Миру нужны истории
Мне нравится писать о себе в третьем лице. Это придает некую отстраненность, загадочность. Но выглядит пафосно – будто закадровый голос в плохом фильме. Кстати, как они выбирают – какие фильмы плохие, а какие хорошие? По мне – если честно – все плохие. Когда на экране мелькают люди, произносят слова, куда-то бегут, я прямо физически чувствую время: десять минут, пятнадцать, полчаса, час, – моя жизнь – бесценная – проходит в угоду чьей-то выдуманной, ненастоящей. Я дарю себя кому-то, кто – придумывая, подыскивая актеров, советуясь с оператором – создавал нечто, чтобы кто-то за этим следил.
Миру нужны истории, чтобы он не расщепился на атомы, не растворился во фрустрации, не умер от бессмыслицы.
Отец ушел, когда ей исполнилось двенадцать. Не по своей воле – погиб во время теракта в Ростовской области. Она долго не могла осознать, как такое случилось – какие-то люди намеренно готовили бомбу, а один человек решился пойти на жертву, чтобы случайным образом она лишилась единственного собеседника, первого и последнего значимого взрослого. Она не знала подробностей о том взрыве, не узнавала специально, чтобы думать о том, что папа – это не тот, кто не успел сориентироваться во время чужой – разрывающей всех и вся – боли, не тот, кто лежал в каком-то там гробу в окружении своих студентов и бесконечных маминых родственников, не тот, к чьей могиле подбирали памятник, а потом искали фотографию, на которой он получился лучше всего (папа – красивый и фотогеничный, можно было брать любую фотографию, но нет же, они искали самую лучшую). Не тот, у кого есть могила, не тот, кто на кладбище. Тот, кто здесь – рядом, тот, кому можно написать письмо, тот, кого она видит в своих самых ярких снах.
Сон – всегда – один и тот же: она в комнате, пахнущей плесенью и книгами, одна – среди плесени и книг; на улице – дождь, в комнате отчего-то солнце – неизвестно откуда взявшийся луч на незнакомом паркете, она – иногда – в луче. Во сне ей больно и страшно, хочется кричать о том, как одиноко, что нужно домой, ей необходимо, чтобы ее от этих книг, плесени, устрашающего паркета унесли – желательно на руках, в пледе, далеко отсюда, к морю. Она плачет навзрыд – чего никогда не делала в реальности – и неожиданно узнает, что в этой квартире есть вторая комната. В комнату ведет тяжелая дверь, открывается с усилием, но чем старше становишься – тем легче поддается. За дверью – стол, стул, секретер. За секретером – папа, что-то пишет, он всегда пишет стоя, утверждал, что так работается лучше. Папа оборачивается и улыбается. Но никогда ничего не говорит. Иногда молча обнимает ее, но после того, как она провела ночь с парнем, еще несколько ночей с ним же, а потом с другими – разными – парнями, папа ее больше не касается. И ей от этого тоже – невыносимо больно: очень нужно, очень хочется, чтобы касался. С девятнадцати лет он перестал обнимать ее во сне, с двенадцати – в реальности. Но и во сне, и в настоящей жизни она все еще помнит, как он пах, хотя тетя говорила, что сначала забывается запах, а потом – через несколько лет – и форма ладоней, и складки, когда он хмурится, и уголки губ, когда улыбается, и веки, и ресницы, которыми прикрывает мудрые – всегда горящие – серые глаза. Она до сих пор – в мельчайших деталях – помнит все.
Иногда она вбивала папину фамилию и инициалы в поисковике и читала то, что пишут об учебниках, которые он издавал, посты его бывших студентов, до сих пор почему-то помнящих о нем и изображающих его таким, каким она никогда его не видела, и даже представить не могла значение, что имели его слова для многих людей. У папы никогда не было интернета, папа погиб до изобретения социальных сетей.
Мир очень изменился, папочка. Теперь самый страшный день в нашей с тобой жизни входит в «Топ-20 терактов в России» – голая статистика об умерших, о тебе – мертвом – не написали ни одной статьи, только о живом, таком, каким тебя помнили.
Она писала ему письма. Иногда зачитывала их психологу, который хвалил их за слог. Она ухмылялась лицемерной – как ей казалось – похвале. Папа считал, что никому нельзя верить и ни от кого ничего нельзя ждать, а комплименты для дочери опасны – «обрадуется, вот