Жизнь, которую стоит прожить. Альбер Камю и поиски смысла - Роберт Зарецки
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще резче отмежевался от Камю Эммануэль д'Астье де ла Вижери – аристократ-интеллектуал, в 1920-х державшийся крайне правых взглядов, но постепенно смещавшийся влево, особенно после участия в испанской гражданской войне и во французском Сопротивлении (он тогда сблизился с Французской коммунистической партией). Волна седых волос над высоким лбом, трубка в руке, элегантные жесты – д'Астье стал одним самых ярких персонажей документальной киноленты Марселя Офюльса «Печаль и жалость», рассказывающей о вишистской Франции. Д'Астье описывал бойцов Сопротивления как прирожденных отщепенцев, неприспособленных к жизни в мирное время и обретших себя только в дни войны и оккупации.
Тем не менее, став после войны редактором газеты Libération, печатного органа Французской коммунистической партии, д'Астье, казалось, был твердо намерен встать на ее позицию. Под видом рецензии на «Ни жертв, ни палачей» он отвешивает Камю звонкую оплеуху. Д'Астье пишет, что, отвергая без оглядки любое насилие, Камю предает революционный raison d'être Сопротивления. С помощью метафоры, которая, как знал д'Астье, точно покоробит Камю, рецензент отмечает, что его товарищ по борьбе с тем же успехом мог бы участвовать в движении за искоренение туберкулеза, не предлагая к этому никаких средств. Таким образом, с точки зрения д'Астье, Камю – всего лишь апологет либерализма и статус-кво западного общества. А между тем в некоторых ситуациях лишь насилие – как явствует из заглавия рецензии – может вырвать жертву из когтей палача[333].
В ответ на рецензию Камю дает понять, что в этой «методичке» о политическом насилии д'Астье подменяет предмет разговора. Камю понимает, что насилие неизбежно: «Годы оккупации меня этому научили». Но он отказывается принимать неизбежность за законность. «Насилие одновременно неизбежно и неоправданно». Следовательно, наш долг сдерживать насилие, чтобы его применение становилось исключением, и напоминать, как только можем, живо и ясно, что оно творит, как с теми, кто ему подвергается, так и с теми, кто его применяет. «Я в ужасе от легкого насилия, – пишет Камю, обращаясь к д'Астье, – в ужасе от тех, чьи слова не подтверждаются делами. Именно по этой причине я сторонюсь этих великих умов и тех, чьи призывы к убийству буду презирать, пока сами они не возьмут в руки оружие палача»[334].
Мерло-Понти, любивший повторять слова Сент-Экзюпери «есть только одна подлинная ценность – это связь человека с человеком»[335], наверное, объяснил бы конфронтацию между ним и Камю непростыми отношениями последнего с миром французских интеллектуалов[336]. Этот черноногий из рабочего класса, чьи надежды и опыт столь резко отличались от тех, что были у его парижских друзей, ценил что-то еще, более глубокое, имеющее общечеловеческое значение – а именно, поиск смысла в мире и в нашей жизни. Или, точнее – смутную, но настойчивую потребность в чем-то или в ком-то, что находится за пределами нашей жизни и мира и таким образом оправдывает и его, и наше существование.
В конце этого поиска человека ждет абсурд или молчание мира в ответ на наши требования. Но если этот финал предопределен, то в нашей реакции на него мы свободны. И наш глубинный импульс, когда мы понимаем, что безмолвие будет вечным, – не принимать такого положения вещей. Кричать «Нет!» миру, каков он есть, и «Да!» тому, каким он должен быть. Бунт, говорит Камю, «порождается осознанием увиденной бессмысленности, осознанием непонятного и несправедливого удела человеческого. Однако слепой мятежный порыв требует порядка среди хаоса, жаждет цельности в самой сердцевине того, что ускользает и исчезает. Бунт взывает, бунт желает и требует, чтобы скандал прекратился и наконец-то запечатлелись слова, которые безостановочно пишутся вилами по воде»[337].
Беда в том, что слишком многие люди, не в силах примириться с этим неустранимым вызовом нашему разуму, принимали миражи за реальность. Там, где смысл невозможно было найти, его навязывали хаосу истории. И хотя смысл, как предупреждает Ханна Арендт, – не то же самое, что цель деятельности, и он кристаллизуется в сознании человека лишь после того, как все действия выполнены, современные идеологи эти два понятия смешивают[338]. Именно так вели себя коммунисты, заявлявшие, что цель исторического прогресса – победа пролетариата и построение бесклассового общества. Осуществление такой истории неизбежно означает ломку бесчисленных человеческих судеб. Но, как мрачно вопрошает Камю, что с того? «Кто вспомнит о воплях казненных в этом новом Иерусалиме, преисполненном рокота чудесных машин?»[339].
Идеальный и парадоксальный пример – стремление самого Мерло-Понти мириться с преступлениями коммунизма ради спасения смысла. Мерло-Понти опасался той же перспективы, что и Кант, который боялся превращения истории без веры в прогресс в «бессмысленный ход человеческих дел» или картину «меланхолической беспорядочности». Спасая историю от сползания в фарс, Мерло-Понти рассчитывал, что разум, вооруженный марксизмом, гарантирует ей смысл– или, что, в общем, то же самое, задает ее цель. Камю же видел в этом стремление коммунистов и их попутчиков скрыть «свое одиночество в гуще вооруженных толп, тая дух отрицания под пеленой упрямой схоластики и все еще взирая в будущее, ставшее теперь его единственным божеством, но отделенное от него толпой обреченных на уничтожение народов и предназначенных для покорения континентов»[340].
Работая редактором в Combat, Камю настаивал на необходимости перехода от сопротивления немецким оккупантам к революции против социальной и экономической несправедливости. Но революция, как напомнил он читателям в первые недели после освобождения – это не бунт. «Четыре года Сопротивление держалось на бунте. Иначе говоря, на полном и, бесповоротном, поначалу почти слепом отказе подчиняться порядку, цель которого – поставить людей на колени. Бунт начинается в сердце. Но приходит время, когда он добирается до разума, когда чувства превращаются в идеи, а стихийный энтузиазм достигает кульминации в согласованных действиях. Это и есть революция»[341].
Всего лишь несколькими месяцами раньше, 15 марта 1944 года, в оккупированной Франции начала распространяться «Программа Комитета национального освобождения». Комитет, опубликовавший ее, объединял представителей разных освободительных движений страны и политических партий и координировал действия Сопротивления с действиями cоюзников и Свободной Франции генерала де Голля. Хартия, как вскоре стали называть эту программу, была героической попыткой вписать грядущее освобождение Франции в ряд событий, открывающийся взятием Бастилии. Как объявляла подпольная газета Les Cahiers politiques, послевоенное сопротивление «поднимет знамя 1789-го». Под этим понималось не